Ноги и привели его туда, куда надо, куда он и хотел прийти. Да и тропинка, по которой они сами вышагивали, в другое место и не могла привести: вот она, «коммуналка», стройные, по ранжиру, ряды стоящих торчком черных, не отличимых одна от другой могильных плит, похожих на стадо черных овец. Впрочем, тут не бессловесных в своей слепой покорности овец хоронили, усмехнулся он недоброй, едкой своей ухмылкой, тут хоронят одних заслуживших это безропотной, верной службой баранов-вожаков, ведших за собою овец на бойню; право упокоиться на «коммуналке» дается далеко не каждому, их строго сортируют, прежде чем закопать навечно здесь, как, впрочем, еще строже и придирчивее сортируют главных вожаков, вожаков над вожаками, — кому в кремлевскую стену, кому на Новодевичье, партийная иерархия торжествует и после смерти.
И на каждой плите выбитая в камне или нанесенная непрочной бронзовой краской — не имя главное, не годы рождения и смерти — дата вступления в партию. В стадо. В стадо, в котором и он прожил всю свою жизнь и в котором ему истлевать, превращаться в прах, в историческую пыль после смерти.
Что ж, это будет и правильно, и справедливо, да он и сам это для себя избрал — правда, для него это будет не посмертной данью тщеславию, не почетной наградой, а спокойно и свободно принятым приговором, воздаянием за некогда им самим сделанный выбор.
И пусть на его плите тоже будет выбита навечно дата вступления в стадо. Но он велит Иванову, берлинскому своему лейтенанту-переводчику и сего дня единственному своему другу — не другу, так близкому человеку, и Иванов не осмелится ослушаться его последней воли, сделает так, как он ему велит, — он велит Иванову, чтобы на плите рядом с этой датой не было и упоминания о КПСС, ни даже о ВКП(б), не в этой партии он состоял душою, а в той, какой и вовсе не было, когда он желторотым юнцом верил безоглядно во всеобщую, одну для всех и на всех, свободу, справедливость и счастье. Он и сейчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в это верит. И готов снова и снова не щадить себя во имя ее дальней, высокой цели. Хотя теперь он знает, что цель эта недостижима. Ну и что, подумал он упрямо, пусть недостижимая, но высокая, выше нее он ничего не знает. Ведь не синица в руке, а журавль в небе нужен человеку, чтобы можно было хоть как-то жить в этом не лучшем из миров, чтобы хоть чем-то жить, во что-то верить. Конец делу венец? Что ж, и это тоже правда, но начало-то, первая вера, как и первая любовь, пусть и обманутая — ее со счетов тоже не сбросить. И я — верю, и буду лежать здесь, среди этого стада, потому что должна же быть в стаде хоть одна овца, все под конец жизни понявшая, всему узнавшая цену и ничего себе не простившая.
Ноги совсем обмякли под ним, и он присел на краешек ближней плиты. Мысли туманились, кровь молотком стучала в висках, на затылок навалилась свинцовая тяжесть, но он себя пересилил, справился с собою, посидел недолго и пошел обратно тою же тропинкой. Взглянув вверх — не застигнет ли его дождь, и чуть вправо, на вершину кладбищенского холма, скорее угадал, чем увидел за разросшимися деревьями три стремительно взметнувшиеся к небу верхушки сосен и, вспомнив, усмехнулся: скажите, как он угадал, как наперед глядел: «Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход…»
25
Переселение, а если уж смотреть правде в глаза — выселение на дачу решительно переменило весь уклад жизни Рэма Викторовича, а со временем, день за днем, незаметно и исподволь, и его самого. Он и предполагать не мог, что так безропотно покорится этим переменам.
Саша и Борис взяли на себя все заботы по переезду, Ирина не только ни во что не вмешивалась, будто все это нисколько ее не касалось, но даже — из тактичности, как она сама себя убедила, — уехала в командировку на все дни, по Сашиному выражению, «великого переселения народов». Даже с книгами, а их у Рэма Викторовича набралась тьма, управились в каких-нибудь три или четыре дня.
И началось у Рэма Викторовича новое, ничем не схожее с прежним житье-бытье.