«Видишь ли, у меня не совсем такой характер, как у тебя. Ты любишь сдерживать себя, а я не охотник щадить то, что не нравится мне, когда речь идет о вопросах науки или литературы или чего-нибудь такого не личного, а общего. Поэтому я далеко не такого высокого мнения о некоторых из поэтов и беллетристов моего времени (речь шла о Тургеневе, Толстом, Островском, Гончарове и т. д. —
О своем отношении к Герцену уже в 1856 году, то есть когда Герцен стоял еще на вершине своей славы и представлял действительно самое боевое, самое передовое направление русской политической мысли, Чернышевский писал, что он «уж тогда имел образ мыслей не совсем одинаковый с понятиями Герцена и, сохраняя уважение к нему, уже не интересовался его новыми произведениями»{121}.
А после личного свидания с Герценом, ради которого Чернышевский совершил поездку в Лондон, он писал Добролюбову, что Герцен произвел на него впечатление лишь «Кавелина (то есть самого дюжинного либерала. —
«Авторитет Герцена, — писал впоследствии Чернышевский, — был всемогущ над мнениями массы людей с обыкновенными либеральными тенденциями, то есть тенденциями смутными и шаткими».
Переходя к характеристике Тургенева, Чернышевский продолжал:
«Тургенев ничем не выделялся по своему образу мыслей из толпы людей благонамеренных, но не имеющих силы ни ходить, ни стоять на своих ногах, вечно нуждающихся в поддержке и руководстве… Нет никакой возможности сомневаться в том, что каждый раз, когда я говорил Некрасову о Тургеневе, все было говорено тоном пренебрежения и насмешки над Ним… Не могу сомневаться, что от насмешек над Тургеневым я переходил к сарказмам над Некрасовым за то, что он так долго был дружен с Тургеневым»{123}.
Этого, пожалуй, достаточно для того, чтобы дать представление о глубине не только политического и социального, но и личного расхождения между такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов с одной стороны, и лучшие представители культуры господствовавшего класса — с другой.
4
МЫ УЖЕ цитировали письмо Кавелина Герцену от 6 апреля 1862 года. Приходится повторить этот символ веры врагов Чернышевского.
«Не знаю, что вы скажете, а эта игра в конституцию меня пугает так, что я ни о чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков до последней крайности… и пойдет потеха. Это ближе и возможнее, чем кажется. Наше историческое развитие страшно похоже на французское: не дай бог, чтобы результаты его были так же похожи… Я скоро буду всеми силами стоять за существующий беспорядок, то есть за все реформы, но против конституции.
Вся история русского либерализма умещается в формулу Кавелина. В 1905–1917 годах Милюковы только повторяли эту формулу, а когда угли революционной борьбы, несмотря на все их противодействие, несмотря на их прямой союз с царизмом и крепостничеством, все-таки разгорелись, они бросились тушить их потоками народной крови в союзе с иностранными военными штабами. Полустолетняя история русского помещичьего и буржуазного либерализма целиком и полностью оправдывает отношение к нему Чернышевского. И всякий раз, когда мысль революционных кругов делала уступку либерализму или искала союза с ним, это было признаком ее измены подлинным интересам народа и вместе с тем изменою заветам Чернышевского. Клеймо этих измен лежит и на мелкобуржуазном народничестве 80-х и последующих годов, которое в своих постоянных колебаниях между либерализмом и революционной борьбой никогда уже не могло Подняться до подлинной революционности Чернышевского.
То выделение революционно-демократического движения из общелиберального освободительного движения, то освобождение трудящихся масс России от влияния либерально-буржуазной идеологии, над которым в течение десятилетий работал большевизм и которое являлось необходимым предварительным условием победы Октябрьской революции, было начато Чернышевским.
Вот почему Ленин во всей героической плеяде русских революционеров допролетарского периода чувствовал Чернышевского наиболее «своим», неоднократно напоминал его заветы и возвращался к его постановке некоторых основных проблем русского революционного движения.