Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, все запрокидывая голову, и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — в виде драгоценной рукояти, ножны от приобщенного к делу дьяка ножа. Вошел кузнец, прямой и очень отчужденный мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.
— Твое! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.
Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобожденное — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.
— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?
Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.
«Почему я не хан-Океан?»[20]
Как из ссылки воротился, Шуйский пал перед царем.
— Простил, простил! — рассыпал тресковенно, престарело не по годам голос. — Ведь я, злыдень, и впрямь сумлевался. Да теперь-то, зыря на твое великосердие, мыслию тверд: право, чьей такой душе и быть, когда не царской?! Да и чем с такой душой и заниматься, как не царствовать?!
Отрепьеву тем паче пришлась по душе эта похвала, что основала все достоинства его не на праве высочайшего рождения, а, наоборот, утверждала высочайшие права на его родных достоинствах. Шуйский сразу помог ему осилить старое сомнение: что если добиваться трона с самого низу мира, а не беспечно принять по наследству, то пока добьешься, уже так замараешься, что уж — по душе, по чести — править никак будешь не достоин. Пусть на мгновение, но Шуйский строго убедил царя в отрадно-обратном, и с этого дня царь полюбил Шуйского.
Вполголоса (что придавало его суждениям в глазах царя особенную несуетную основательность и вместе чуткость, здравую подвижность) Василий Иванович поддерживал все новоустроения Дмитрия: они много помогали тайному озлению бояр. (За царскими глазами же, совсем тихо, князь Василий старался поприжать преобразования — на всякий случай: испугался вдруг, что, когда все по цареву сделается, все вдруг увидят, что это хорошо).
И в деле просвещения солнцем западной науки, где Дмитрий уж никак не ждал смягчения «благочестия» знатнейших, даже там, где встречал ропот и недоверие молодых — Салтыковых, Голицыных, даже Басманова, — видел понимание и одобрение теремного старика. Это видел царь верно: если бы князь к старости и впрямь не испытал настоящего влечения к безбожным мудростям, едва ли оное возмог бы разыграть.
Взять врачевальную науку. Смолоду она казалась совершенно ни к чему. Собственное тело еще не занимало князя глубже кожи, он представлялся себе цельной перехожей емкостью для остужения обильной снеди или лагуном-бочонком, в который сливается сваренное пенистое пиво. С годами чувство целости и слитности внутри утрачивалось: ослабевали обручи; потрескивая, рассыхались доски; источенная солью, трепалась пенька; опускалось днище — открывались истечения необъяснимой влаги... Пищало, ныло, ломило, зудело и капало то тут, то там, и князь Шуйский, толкуя о том с бондарями (то бишь дохтурами), теперь понимал, что состоит из тьмы отдельных нежнейших частей, требующих каждая особого понятия и попечения. Если раньше князь только где-то слышал или норою за обедом, разрывая куропатку, на вскус осязал, что у всего живого на земле есть костный мозг, легкие, сердце и печень, то теперь взалкал поболее узнать об этих, состоящих в полном услужении у собственной души, незаменимых привередах, разобрать их жалобы, проникнуть в нужды, дабы «малые сии», от отца с матерью наследованные крепостные, ходили преданнейшими, неприметными друзьями и рабами, никогда бы не ударились в мятеж.