Там, во тьме, кости тех, кто, изнывая от непосильной работы, строил Город. Кто надрывался под тяжестью деревянных столпов, тонул в вязкой жиже, умирал в сырых землянках от гнилой лихорадки. Спустя два с половиной века их разрывали снаряды, они сгорали в белом пламени пожаров, они умирали от голода; их обезумевшие глаза смотрят из тьмы, их проваленные беззубые рты умоляют:
– Хлебушка! Кусочек, крошку.
Тьма за стёклами вагонов.
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Парк Победы».
Я вздрагиваю, смотрю в потолок. Там, в сырой толще, не кости – пепел. Весной сорок второго, когда сошёл снег, трупы начали разлагаться, хоронить их было некому и негде. Их сжигали здесь, на Московском проспекте, в печах кирпичного завода. Сжигали восемнадцатилетние девочки, блокадные валькирии с ледяными глазами. Таскали бесконечные трупы, вывозили пепел в вагонетках – тоннами, десятками и сотнями тонн. Трупы музыкантов с нервными пальцами, невесомые тела юных художниц, обтянутые прозрачной кожей скелетики детей. Когда отгремят трубы, покинут сёдла Четыре Всадника и Он придёт в последний раз, юным художницам и ленинградским октябрятам будет не с чем явиться пред глаза Его: ни костей, ни черепов. Только пепел. Серый ветер, напитанный их крупинками, будет танцевать над цветами, будет петь их голосами, шептать об их мечтах и любви.
Тьма за вагонными окнами.
Зато тогда в стёклах кое-что отлично видно. Например, своё отражение.
Когда тьма – видишь себя.
Скрипит вагон – тьма за стеклом.
Скрипят колёсики: инвалид на самодельной каталке, обрубки замотаны скотчем, на голове – выцветший берет. Цвета выгоревшего неба над жаркой страной.
– Подайте… Копыта убрал! Дай проехать герою. Подайте на пропитание. Что, сука, пялишься? Деньги давай! Я за вас кровь проливал. У меня родственники в Афгане остались. Какие? Да ближе не бывает – ноги, обе две. Не жмись, дай рупь.
Люди вздрагивают, прячут глаза: ветеран тошнотворен, небрит, нетрезв. Кто-то решается:
– Голубчик, ну чего вы врёте? Какой ещё Афган? А ноги небось по пьяни? Под трамваем?
Ветеран закатывает глаза – белые, безумные. Выворачивает голову: жила на шее бьётся, словно змея в ловушке.
– Ыыть, суки!
В руке его ребристый зелёный плод. Радиус разлёта осколков – двести, всем хватит.
Я подхожу, обхватываю его ладонь. Прошу:
– Не надо, боец. Они не виноваты.
Ветеран хрипит:
– А кто? Кто виноват?
Я могу ответить вопросом на вопрос, но не стану.
– Давай вставим чеку обратно. Дай кольцо.
Ветеран смотрит на меня. Пристально, словно вглядывается во тьму. Вскрикивает:
– Батя, ты?! Позывной «Конрад»? Восемьдесят второй, Панджшерское ущелье.
Я молчу. Ветеран торопится, захлёбывается:
– Неужто забыл? Колонну накрыли, я мехводом, на «итальянку» наехал, передний бронелист завернулся внутрь – и мне по ногам. А ты вытащил.
Ветеран хохочет. Зубы у него через один, как сгнивший деревенский частокол.
– Напарник у тебя ещё был, Рамиль, позывной такой, хрен запомнишь, то ли «Джанкой», то ли «Жабий». А, точно, «Аждах»! Змей по-таджикски, да? Твой Рамиль вообще безбашенный.
Я морщусь:
– Он не мой.
Ветеран радуется:
– Вспомнил меня всё-таки, Конрад! На, возьми. Мне ни к чему, кто за такого пойдёт? Даже смерть не хочет.
Проволочное кольцо на грязной ладони. Я беру, вставляю, скрепляю усики гранаты. Теперь они навечно слеплены, теперь – одна плоть, и в горе, и в радости.
Ветеран ухмыляется:
– Прощай, Конрад. Привет Рамилю передавай. Славные были времена, славные люди. Хотя про вас всякую ерунду болтали, про тебя и друга твоего. Мол, и не люди вовсе, а… Врали?
– Он мне не друг, – повторяю я.
Станция. Вагон осторожно раздвигает двери, выдыхает с облегчением: ветеран выкатывается на перрон.
– Разойдись, суки. Дорогу десантуре.
Я смотрю на гранату, глажу прохладные рёбра. Икринка, из которой так и не вылупилась смерть. Прячу в карман.
Смотрю в тёмное стекло, на отражение: светловолосый синеглазый мальчик с разбитыми коленками в пятнах зелёнки, в руке – ореховая удочка. Шепчу:
– Я не Конрад. Я Тополёк.
Они вваливаются шумной стайкой: складные самокаты, нижегородский рэп в наушниках.
Лодыжки их голы, словно они дети, выросшие из своих штанов, но повзрослеть им не суждено. Девочка дружелюбно смотрит на меня, говорит:
– Знаешь, дядя, мне плевать на национальности, религии, тендер. Это – отстой. Все мы одинаковы внутри. Вернее, не одинаковы, а равноценны.
Я дружелюбно смотрю на девочку. У неё изумрудные волосы, будто голова разбита об жизнь и обильно полита зелёнкой. Многочисленные железки в ноздрях дрожат в такт словам. Пирсингом, как крючками, она цепляется за реальность, за ускользающую истину. Только истина не в реальности, девочка.
– Истина не в реальности, девочка, – говорю я. – Для вас истина – в играх. Вы играете всю жизнь, но не жизнью. Может, и к лучшему?
– Рофлишь, бумер? – смеётся она.
Поезд метро набирает ход. Теперь он не воет, а напевает что-то ритмичное, рифмованное.
Тьма за вагонным стеклом светлеет, подмигивает разноцветными брызгами.
24. Дракон за стеклом