– Ну ты, отец, даёшь! Ну, даёшь, дед! Не ожидал! Бомж бомж, а все цели уже наповал! Такой талант в тебе открылся. Ты же прирождённый стрелок, батя, оказывается Тебе бы на Северах жить, пушниной промышлять, цены бы там не было, а ты, наркотиками, понимаешь, балуешься, – короткий хохоток, и опять тот холодный испытующий взгляд на Петерса, и вновь широкая улыбка. – Шучу, отец, не обращай внимания. Это от зависти. – Забалтывая, хлопал адвокат в ладони. – Это дело нужно отметить. Как думаешь? – Глядя на Петерса, щёлкал себя по горлу. – Или продолжим?
– Лучше продолжим… если патроны ещё есть.
– Ну, патронов у нас с тобой, Ваня, хоть ж… ешь. Давай! – И они вновь принялись заряжать винтовки.
Адвокат стрелял почти вровень с «учеником», Петерс это отметил.
Он уже понимал к чему его готовят, не возражал. Работа для Петерса была привычной, знакомой.
– Ну, мастер! Ну, ты мастер! Молодец, Иван Иванович. По секрету скажу, выполнишь также хорошо работу, как сейчас, – рассматривая дырки от пуль в центре мишени, откровенно радовался учитель, – с бабками будешь, с чистым паспортом и на все четыре стороны… а-ля-улюм… гуляй, Вася. Хоть в Москву, хоть за бугор… Как говорят, с чистой совестью. Ха-ха-ха…
«Ученик», снаряжая магазин винтовки, спросил:
– Какую работу?
– Такими темпами, – адвокат кивнул головой на изрешеченную мишень, – скоро узнаешь, и на свободу…
– Это правда? – голосом лоха, спросил Петерс. – Серьёзно?
– Я тебе говорю, брат. Серьёзнее не бывает.
48
Я дома. Глажу брюки. И не удивляюсь себе. Ха!
Это бы раньше, до армии, я бы не поверил: мне брюки всегда гладила мама. И рубашки, конечно, и трусы с майками, и… – всё, в общем. И даже ботинки чистила! Потому что мне было не до того. У меня же школа, дела! Да и не умел, уверен был, знал, пацаны засмеют, потому что это дело сугубо не мужское, а женское. А вот сейчас, после армии, глажу всё сам, и чищу тоже, делаю это легко, автоматически. Потому что привык. Поменял взгляды. Вернее, приучили. И нормально. Помаши-ка утюгом или щёткой, женщина, чтоб всё в струнку и блестело, ха… Руки отвалятся, и ноги тоже. Утюг ведь не чайная ложка, и даже не столовая. Это мне легко, тренированному да закалённому, сержанту запаса, а матери, в смысле женщине… К тому же, я слышал, женщину беречь надо, тем более мать. Потому и не даю ей к утюгу прикасаться. Да и думается в это время хорошо, продуктивно.
Мы вчера ездили к Забродиным. На поминки. Я, дядя Гриша, Свешников и Волков. Всем составом. Странно, конечно, вдвоём бы или втроём – куда ни шло, понятно… Но с нами Волков Борис увязался Фатеевич. «Я с вами тоже поеду. Сказал поеду и всё». Кстати, ничего мужик, нормальный. Я думал о нём хуже. Раньше думал. Теперь, когда он с нами под «расстрелом» постоял, я увидел его по другому. Но об этом не сейчас, об этом после. Хороший мужик Волков, возражать я не стал, лицом высказался: пусть едет. Сам-то я, если честно, мандражировал. Но избежать поездки не мог. Это бы раньше, до армии… обязательно бы слинял. Теперь нет. Проблемы встречаю грудью. Увидеть вдову с её дочкой, это вам не на день рождения к другу сходить, не праздник. Поминки. Да и хорошо помню изуродованное пулями лицо Евгения Васильевича… Брр-рр! Ужас! А каково им, вдове с дочкой?! Поехали. Не на моей «копейке», на волковской «тойоте»…
Нас встретили сдержанно-обрадовано. Обрадовано Пастухову, нам – троим – сдержанно, вежливо. Наташа, Наталья Викторовна, вдова Евгения Васильевича, в тёмном платье, с тёмным шарфом на шее, гладко причёсанная, встретив нас, принялась было на дяди Гришином плече плакать, он похоже тоже… Мы – трое – рядом… встали как замороженные, как памятники. КолаНикола со своей головой одуванчиком и очками на шее с верёвочкой и интеллигент Волков, не считая меня. Волков единственный из нас как подобает выглядел: в тёмном костюме и рубашке с чёрным галстуком в белый горошек. Интеллигент. Замечу, у меня с Пастуховым на ногах черные носки, я специально штаны чуть вверх подтягивал, чтоб заметнее были, а у Свешникова черный брючный ремень… Тяжёлая ситуация. Кислая. Встали в прихожей… Тоска. И обстановка такая, словно что-то в квартире лишнее поселилось. Тёмное и тягостно мрачное, с рыданиями и всхлипами. Или наоборот, как на дымящихся развалинах, после погрома… Ничего изменить нельзя, и жить не хочется.
На поминках я никогда – чур, чур! – не был, но состояние представляю. Что-то близкое я уже испытывал как-то, однажды, когда в учебку попал. Мать моя! Изменить ничего уже нельзя, а жить надо… Пришлось. Тоска! Хотя, конечно, базис разный, чего уж говорить… Там – служба Родине. Здесь – трагедия, горе! Стояли, переминались с ноги на ногу, вздыхали. Эх-х… Д-даа!.. Пока в прихожую не вошла девушка.