«…Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец, я ничего не могу тебе сказать о нем: я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, — но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я и не ошибся. Мне Строгонов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, — на первого — потому, что он очаровал его (Надеждин, — восклицает Давыдов, — очаровал!) и увлек его к дозволению отдать в печать пасквиль этот, — а на последнего — за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно — это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые… и какие-то немецкие шустера-метафизики! Но полно, если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, потому что не люблю разочаровывать…»
Это написано Давыдовым другу
Чаадаева Пушкину уже после того, как Чаадаев был официально репрессирован «назначением в сумасшедшие». Какая злоба, злорадство! И, к слову сказать, куда, в какую сторону от Чаадаева толкает Пушкина здесь Давыдов. Можно, конечно, сказать, что Пушкина Давыдову куда-либо толкать был напрасный труд. Да нет. Пушкин в ту пору был в кризисном состоянии души — Давыдов подгадывал попасть в тон своему адресату…Даже панегиристы Дениса Давыдова не могут, а может быть, и не хотят пройти мимо его национализма. Эта «черта» «поэта-партизана» не раз вызывала особого рода усмешку у Герцена, истовость служения Давыдова «царю и отечеству» поистине не знала границ, то есть не знала никаких географических границ и, в конце концов, границ той чести, которая, как было открыто уже к тому времени, «дороже присяги». Существует несколько десятков писем Дениса Давыдова к сыновьям, учившимся в ту пору (1837–1839 гг.) в Петербурге, — писем, которые один советский исследователь назвал своего рода «катехизисом правил поведения благородного юношества», назвал так не без желчи. Вот пример из этого самого «катехизиса». Давыдов пишет о том, каким должно быть отношение человека, юноши, учащегося к тогдашней воинской службе, к николаевской армии: «В ремесле этом все должно быть равно Священно и непорицаемо, от вытягивания ноги и понижения носка до высшего стратегического соображения. Иначе ты не будешь истинным Солдатом. Повторяю тебе, не гляди на других, уважай ремесло свое как нашу православную церковь и ни на какой обряд службы и церкви не делай вздорных замечаний…»
Так и ждешь, что под этаким
будет стоять подпись Скалозуба. Нет — стоит подпись Дениса Давыдова. Если и есть какая-то особая притягательность в легенде Дениса Давыдова, а судя по волне научного и околонаучного интереса к этой фигуре, действительно есть, то интересно, на мой взгляд, отнюдь не то, каким это чудесным образом объединился лихой рубака с жрецом муз, а то, каким же образом у этого самого Дениса Давыдова были и стихи, нравившиеся Пушкину и Вяземскому, Жуковскому и Баратынскому; каким это образом миф-маска, сооруженный самим Денисом Давыдовым, оказался столь пластически убедительным, что в него поверил Кипренский и даже, пусть лишь до какой-то степени и в каком-то опосредованном своими собственными идеями смысле, Лев Толстой…Известно, что идея патриотизма была одной из центральных декабристских идей, одной из стержневых для декабризма вообще. Известно, что эта идея многими декабристами (начиная, к примеру, с Рылеева) поэтически мифологизировалась — образы «новгородской вольности», «старых русских вольностей» и «свобод» вообще были для декабристов не только пропагандистским «кодом» или «ходом», эти образы были для многих декабристов своего рода ретроспективной утопией. Все это хрестоматийно известные вещи. И излишне в этом случае приводить соответствующие декламационно-вдохновенные строфы Рылеева или такого же рода прозу Марлинского. Напомню другое.