Чем ближе подходил Федя ко двору казацкого пятидесятника, где ожидал встречи с Федоркой, тем явственнее ощущал признаки волнения. Возможно, он подпадал под действие расслабляющих душу детских воспоминаний. Нельзя исключить. Но так или иначе, сказывался ли тут опыт братской любви или предчувствие виноватых объяснений, в смятении чувств Федя ощущал необходимость сполоснуть рожу. И мало того, разыскав колодец, он не поленился снять рубаху. Повертел ее, потряс и ощупал, вздохнул, осматривая застарелые пятна, и лишь когда убедился, что, как ни верти, рубаха чище не станет, надел ее снова.
Раскрытые ворота издалека подсказали съезжую. На довольно просторном, хотя и запустелом, плохо обжитом как будто дворе стояли несколько поземных строений. Сразу за воротами на куче бревен праздно балакали мужики. Они остановили криком: подьячих никого нет и Посольского тоже нет. Потом, когда Федька обернулся, прервали разговоры, с возрастающим недоумением оглядывая оборванца. Такая нехитрая штука, как умывание, значительно прояснила черты юноши, и несомненное прежде сходство с Федоркой стало теперь тождественно полным.
Федя объяснил насчет сходства: близнецы братья.
Они продолжали молчать, придирчиво оглядывая пришлого человека с ног до головы, не обошли вниманием прорехи на штанах, исследовали останки сапог.
Федя не затруднился объяснить и насчет останков: это чертово ограбление на дороге, будь оно не ладно!
Но вызванное сходством потрясение было столь велико, что никто не взволновался ограблением настолько, чтобы дойти до вопросов. Один из мужиков, высоко стриженый под горшок, усатый хлопец с каким-то веселым разбойничьим взглядом белесых глаз, поднялся и накинул поверх рубашки зипун – это можно было толковать, как знак учтивости по отношению к тому поразительному явлению природы, которое олицетворял собой Федя. Хлопец провел его в клеть, тесно уставленную внутри столами, лавками, сундуками. После улицы не легко было освоиться с полумраком, и Федька не сразу понял, к кому обращается проводник.
– Маврица! – прыснул тот. – Ты гляди!
Задевая за скамьи, пятилась без головы спина, вернее то, что обычно бывает ниже спины, а теперь было выше и значительно шире – с закинутым наверх подолом задница. Задастая девка выпрямилась, у нее оказалось розовое, сияющее после здорового усилия лицо. Она обдула с щеки волос, в руке, чуть отстранив, держала мокрую тряпку.
– Ой! – пискнула девка. – Федор Иванович, что это?
– Брат его, брат! – проговорил, превозмогая хохот, белесый хлопец. – А-а-й! Брат! – с этим, обессиленный, он вывалился вон и продолжал корчиться на крыльце. Скромно улыбаясь, Федя прикрыл дверь.
В силу каких переплетений чувства люди простодушно радовались, нечаянно обнаружив полнейшее подобие брата и сестры, Федя, по совести, не понимал. Не очень-то это и умно было со стороны людей, если на трезвую голову прикинуть. Федя не понимал и не принимал ни веселья этого, ни возникавшего из веселья доброжелательного чувства. Он смирялся, не без досады замечая, что на него, Федора Малыгина, люди распространяют свое расположение совсем к другому человеку, к Федоре.
Улыбаясь, Маврица бросила тряпку, выпустила из-за пояса край подола, руки вытерла о живот и, не дожидаясь расспросов, взялась показать, где Федор Иванович сидит. Федора Ивановича стул – она пробралась в узком проходе и тронула спинку. Федора Ивановича перья. Его же – чернильница. Сундук Федора Ивановича – этот. А это ферязь свою, уходя, Федор Иванович повесил. Ферязь висит. Корзина для мусора – негодные свои бумаги, изодрав, Федор Иванович бросает сюда, я выношу, а казаки разбирают на пыжи.
Услужливая разговорчивость Маврицы могла бы раздражать человека не достаточно сдержанного и рассудительного, но Федя, упражняя себя в терпении, позволял девке болтать. Когда она показала в лубяном коробе надкушенный Федор-Ивановичев пирог, Федя сеструхин пирог достал, сел на сеструхин стул, заработал челюстями, пошмыгивая от усердия, и как-то сразу поглотил половину сдобы. С набитым ртом, не переставая жевать, он склонился над столом и подвинул сеструхины бумаги. Это были десятни – росписи посадским, кому, когда, от какой слободы, сотни выходить на караул – ничего существенного. Да и пирог изошел едва не весь, брюхо приятно вздулось. Тогда он откинулся на стуле, покачнул его и уставился на девку, полагая смутить ее взглядом. Но скоро вскрылось неудобство жевать и смущать одновременно. Девка хихикнула, не понимая, зачем он таращится, смело задрала подол, обнажила мосластые колени и полезла между столами мыть. Обширный зад ее снова занял господствующее положение, упруго заколыхался, продвигаясь вспять рывками.
И вот теперь только, напитавшись, подобрав крошки, Федя мог наконец употребить тяжесть своего взгляда. Он обратил суровый взор на забрызганные белые икры, грязные ступни и на возвышенную округлость. Маврица громыхала скамьями, споро елозила, пыхтела и при этом при всем не забывала трещать языком.