Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.
И стесняло сердце уродство – видел он на маминой шее веревку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.
И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.
Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепеку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, – тому дурно станет, тот подаяние принимает.
На торг! – начинали поднимать голос тюремники. – К черту! Хватит скрести по окраинам!
И вот он торг – средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развернутое пыльными порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простершим над рынком крылья. Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.
С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.
Бодрые наигрыши, говор, перебранки и смех, свет и тени, блеяние и ржание, крепкие пряные запахи сдобы, навоза, соленого и моченого, смешение разноплеменных нарядов, голи и рвани – все дурманило голову. Не в силах более сдерживать шаг, приноравливая его к скованному шествию колодников, Вешняк выпустил мамину руку.
Между тем навстречу колодникам с другой стороны базара от церкви Параскевы Пятницы набирал силу внушительный и торжественный поток. Чинно, с остановками продвигалось здесь оловянное блюдо, обильно покрытое серебром. Одно целое с блюдом составлял благообразный крестьянин, одетый в лучшее свое платье: бархатный колпак, крашеный кафтан, перепоясанный кушаком в несколько оборотов, и желтые телятиные сапоги. Носитель серебра имел расчесанную надвое бороду и приличное случаю выражение лица – неподвижное. Чтобы говорить, проповедовать и взывать, к блюду приставлены были другие, нарочные, люди, не менее того нарядные и важные, но в отличие от носителя серебра не утратившие дар речи.
– Мирское дело! – скорбно поднимал брови предводитель шествия – немолодой человек, в постаревшем прежде времени лице которого не замечалось ничего выдающегося, если не считать больших оттопыренных ушей. Несмотря на жару, он имел поверх вишневого кафтана со шнурами, богатую однорядку на завязках, отвернутые полы ее открывали дорогую камку изнанки. – Мирское дело! – повторял предводитель, а целая толпа зевак со неослабевающим любопытством ждала.
– Что мне ваша десятина! – с досадой возражал горшечник, доставая, однако, деньги.
– Спаси Христос! – одобрительно заключал предводитель.
Истукан с блюдом кланялся, строго соизмеряя величину поклона с размером подаяния, делал несколько шагов и сам собой останавливался у соседнего лавочного места.
– Триста рублей поднять – шутка ли! – приводил тут последний довод кто-нибудь из радетелей общественной пользы.
Триста рублей сумма большая, но и две копейки деньги; торговцы запускали пальцы в мошну, долго там рылись и страдальчески вздыхали, не имея иного утешения, кроме того опять же, что: «мирское дело!» Если миром не порадеть, то кто ж тогда воеводу насытит?!