– Бога ради… (неизвестно кто, неизвестно к кому обращается, а Федьку и вовсе такие пустяки занимать не могут) живи бережно, безо всякого дурна и огласки, чтобы челобитчиков на тебя никаких людей ни в чем не было. А здесь, на Москве, говорят про воевод: на кого будут челобитчики, и сыщется которая их неправда, и им в Сибири указано будет служить. Для бога ото всего оберегайся! – Прочитав, Федька, чтобы хоть отчасти вознаградить себя за лицемерие, заключила: – Писал поляк. Обрусевший поляк, потому и придумал такую тайнопись.
И отступила в сторону.
– А русский что, не мог придумать? – поморщился Патрикеев.
– Мог, – согласилась Федька, – но тут есть некоторые, мм… не-езначительные, – продолжала она, с извинением напирая на слово «незначительные», такие, мол, махонькие, что большому человеку и проглядеть не зазорно, – незначительные… мм… особенности, которые указывают на польское происхождение писателя.
– Ахинея, – отрезал Патрикеев, не принимая извинительных вывертов. Это надо было понимать так: не спрашивали и не суйся.
Разговор с шустрым подьячим утомил дьяка, в пожелтелом, с костлявыми висками лице его обозначилась невеселая мысль, обнятые разреженной бородой губы запечатались безнадежной складкой. Опершись на расставленные локти, Патрикеев застыл в похожем на дремоту раздумье.
– Иди, – отпустил он наконец Федьку, не шевельнувшись.
Уже возле двери она остановилась, потому что Патрикеев заговорил:
– Через год, будет на то государева воля, сменюсь из Ряжеска. Станешь верно служить, зернью не увлекаться, не бражничать, выпишу тебя к себе на Москву.
Это была и награда, и предупреждение.
– Дай господи, здоров ты был, государь мой Иван Борисович! – молвила в ответ Федька.
– Без родни да без свояков, какими бы ты там языками ни бахвалился – пропадешь. Смолоду надо душой прилепиться, прилепиться к сильному человеку, душой, да… А тут, в Ряжеске – что тебе тут! Ты, Федя, и в думные выйдешь, когда не оступишься. Лет через двадцать, гляди, в Кремле у государева дела сядешь. Государя царя лицезреть, с патриархом беседовать… А я уж, поди, далеко тогда буду… Помилуй бог… С Подрезом не водись.
Неожиданно для себя Федька ощутила в словах Патрикеева что-то отеческое. Вот сейчас, в безрадостной задумчивости, озабоченный неведомыми заботами, он действительно, не головой, не лукавства ради, а сердцем пожелал ей добра.
Федька замерла – от внезапной жалости к старому и больному человеку навернулись слезы. Жалко ей стало дьяка… жалко было четырех казаков, повешенных на Москве милостью божией и доброхотством Никифора Ивановича для того, что Василий Осипович мог жить в Ряжеске безо всякого дурна и огласки, жалко было утрешнего колдуна Родьку, которого станут пытать за разбежавшиеся по огородам и задворкам, забившиеся по щелям икоты. Страшно было, что придется записывать речи обезумевшего от мучений колдуна. И накатывала тоска, что Патрикеев ее уж думным дьяком пророчил… и – почему бы нет? – думала бы она с царем думу мудро и справедливо, никого ни в жизнь не пустила бы по миру, не обидела зря, бессовестно… Да этому не бывать.
– Сыскное дело Елчигиных, мужа и жены, – начала Федька медленно – осторожно и убедительно – подбирая слова, – один человек меня просил. Я дело смотрел и мало что, признаться, понял. Ты бы не растолковал мне, государь мой Иван Борисович?
Федькину просьбу можно было понять как торг или как попытку торга. Патрикеев так это и понял, поднял усталые, отяжелевшие веки.
– Темное дело, – согласился он нехотя. – Впрочем… – Дьяк, очевидно, колебался. – Князь Василий Осипович, может, чего и разбирает, он занимался… И Шафран.
– Много странного, – упрямо продолжала Федька. – Максимка Лядин, что продал якобы Елчигиным краденую кожу, сошел с посада и никто его после не видел. Челобитчиков на Елчигиных нет. Поручную запись князь Василий Осипович у них не принял, из тюрьмы на поруки не выпустил. Приносили они челобитную, чтобы государь указал, велел про эту кражу обыскать повальным обыском, а князь Василий челобитную почему-то не принял и не обыскивал. Дело ведь до сих пор не вершено, Елчигины больше года сидят в тюрьме неизвестно уже за что. И говорили мне, Шафран грозится вовсе сгноить их, если не дадут ему на себя служилую кабалу. А Елчигины ведь посадские тяглецы, Иван Борисович, государевы подати платят. Когда пойдут холопами к Шафрану на двор, тяглое место, известно ведь, запустеет. Государеву делу от Шафрановых затей какой будет прибыток?
Приподняв брови, Патрикеев слушал с явным неудовольствием, словно Федька рассказывала ему неприличные небылицы, которыми честному человеку и заниматься негоже. Казалось, отошлет он ее сейчас от себя движением руки или незначащим словом, а он заметил словно бы между прочим, когда Федька кончила:
– Шафран-то и ходил к ним вынимать эту яловую полукожу. Будто бы краденую. С понятыми. А как взошли на двор, так Шафран… он знал, где краденое искать. Сразу и отыскалось.
Сказал и продолжал глядеть безмятежным взглядом, будто и не говорил ничего. Федька поклонилась, понимая, что больше ничего не добьешься.