Давно угомонился посад, догорели огни, припало и ушло в землю пожарное зарево. Подевались куда-то люди, словно их никогда не было, и только далекий, бог знает где пребывающий лай нарушал подлунный покой. Куда идут, где идут, Федька не понимала. На перекрестках и росстанях Шафран направлял ее односложными указаниями, они перелазили через кобылины, шумно спотыкались и переругивались, никого, однако, окрест не пробуждая. И в конце концов, выбрались на оголенное пространство перед городовой стеной, хотя от города как будто бы удалялись. Ничего нельзя было понять. Месяц стоял не с того боку.
Федька робела в невнятице темных улиц, но и, выбравшись на открытое пространство, не почувствовала облегчения – темнота таила угрозу, лунная пустота лишала надежды скрыться. К тому же Федька не могла освободиться от чужой руки, измученная так, что и ради спасения жизни, кажется, не нашла бы сил побежать. Правда, и Шафран, едва ли способен был шевельнуть рукой, чтобы вытащить нож. Он цеплялся за тонкую Федькину шею, всю уж покрытую, наверное, синяками.
– Дай, сынок, осмотреться. Куда это нас занесло?
Между крайними дворами слободы и городской стеной полоса незастроенной земли саженей на десять. Каменистое ложе пустыря тянулось в тускло серебряную мглу, и так же нечетко пропадала в дали гряда стены под тесовой крышей. Там, где озирались Шафран и Федька, подступали глухие бока клетей, заборы; редко выбьется на оградой непричесанная верхушка яблони.
– Бахмата нам сегодня уж не видать, – бормотал Шафран. – Промахнулся я, Феденька, виноват. Так что пойдем, побредем мы с тобой, сиротинушки, аки калики перехожие.
– Это что? Где мы? – спросила Федька, не чувствуя расположения ни угрожать, ни спорить.
– Павшинская слобода это, Федя.
– А город?
– Город там, – он показал за спину. – Здесь посад к полю подходит, так покрепче стену поставили. Рубленную. Пойдем мы теперь вдоль стеночки. А там уж скоро острожек будет стоячий, с рубленной стеной смыкается. И у Преображенских ворот повернем, – неопределенно повел рукой. – Сколько той ночи осталось. Переночуешь у меня, Федя. Не уйдет Бахмат. Не уйдет. Потерпи, мой свет, потерпи. – Шафран оживился и стал разговорчив, как только выяснилось, что Бахматов двор не найти.
Федька вздохнула, принимая плечом тяжесть, и поковыляли.
– Ах, Феденька, что же? Ты для меня слишком хорош? – бессмысленно бубнил Шафран.
От суесловной болтовни его путалось в голове, Федька не откликалась, и больная, и озлобленная, и подавленная. И вдобавок ко всему она вынуждена была тащить на себе это разглагольствующее вперемежку со стонами недоразумение.
– А я? А я что? Выходит, я для тебя… я для тебя что? Я для тебя слишком… плохош? Сядем, – остановился он вдруг, – нога горит. – Присядем, дружок, к стеночке. Куда уж теперь спешить.
У стены Шафран со стоном опустился наземь, а Федька осталась стоять, бессильно привалившись плечом к сухому, потрескавшемуся вдоль бревну. Мощное, набитое изнутри камнями и землей бревенчатое тело стены разлеглось грузно и сонно. Венцов пятнадцать уходило оно в вышину под выступающую над головой застреху кровли, а в стороны огромные сосновые стволы, равномерно члененные торцами перерубов, тянулись, как опрокинутая дорога.
Неподвижно застряла среди звезд луна.
В обморочном недействительном мире, где не было ничего определенного, кроме затаившей свой путь луны, шебуршился один Шафран. Не отдышавшись толком, он потянулся к Федьке, чтобы вставать, но она не подала руку. Тогда Шафран поднялся, перехватывая округлости и щели стены. Серое, измазанное грязью и тенью лицо его на мгновение открылось, и он отвернулся, несколько раз пристукнул бревно кулаком – дерево вбирало звук без остатка.
– Терновский бор. Вывозили. Пять вершков, – произнес он бессвязно, но неожиданно громко, словно пытаясь вспугнуть тишину ночи, в которой глохло все скромное, робкое, вроде шелеста листвы. – Пять вершков в отрубе. Терентьев горододел. – Снова ударил, как будто надеясь еще на эхо, и прислушался. – Две тысячи пятьсот рублей. Терентьев подряжался. – И еще постучал кулаком. – Не уложились они в смету – двести плотников. Не уложились. Не хватило денег. Хо-ороший был лес кондовый! – дико прокричал он, словно с ума сбредив.
– Чего орешь? – испугалась Федька.
– Нога болит, проклятая, – исказившись лицом, сказал он. – Хоть криком кричи, хоть в голос вой, не могу Феденька, не могу, сил моих нету, пропади оно все пропадом, так бы и удушил к бесу… все это… ой, Федя, куда там!.. Че-ерт!
Речь его становилась все поспешнее, съеденные лихорадкой слова теряли смысл, сыпалась шелуха – пустая оболочка звуков и слов. Глаза, как мутная слюда, открылись Федьке – он потянулся: «Идем, Феденька. Пошли. Ножками-ножками, ручками…» Навалившись на Федьку, – в который раз подвела нога – нащупал тонкую ее шею и стал душить.
Мгновение она не понимала, что убивает. Собачьей пастью оскалился убийца, стиснулось горло.
Мгновение оставалось у Федьки сообразить, что происходит и напрячь силы – без дыхания. Она двинула коленом, рванулась, пытаясь перехватить руки, ударила…