Читаем Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления полностью

— Совесть?! — Она отшатнулась от меня, как от человека, разрешившего себе нечто недозволенное, ну, удар ниже пояса. — Совесть?! Вы посмели? — Она задыхалась. — У меня общественная совесть, а не личная. — Она поднялась во весь рост. — Совесть?! — бушевала она. — Вы… вы… вы… абстрактный гуманист. — Я вдруг ощутил в ней учительницу литературы старых добрых времен. — Я… мы… выполняем долг… мы… общественная организация… мы боремся… боремся… боремся… — Она замолчала и вдруг неожиданно жалостливо сморщилась. — Я материально-ответственное лицо, а вы нервируете меня на работе. — Тяжело опустилась на стул, обмякла, тихо заплакала. — У меня диабет, мне нельзя волноваться, я могу умереть к вечеру. Из-за вас!

Я посмотрел в ее моложаво-старое лицо с подрагивающим массивным подбородком и, полностью оправдывая титул абстрактного гуманиста, пообещал:

— Я изменю вашу фамилию и не назову города (что я и выполнил).

Она подобрела, повеселела.

— Вечером для вас я соберу товарищеский суд и домком. Вы убедитесь… мы — общественный орган…

— Тихо! — наступал на меня Павлюченков вечером, когда мы собрались в кабинете Дубровиной. — Вы видели решение об отмене нашего решения, а? Видели?

Дело в том, что я начал нашу беседу с вопроса: почему все государственные учреждения, начиная с суда и кончая санэпидстанцией, защищали Шеляткина, а домком и товарищеский суд неусыпно обвиняли? Павлюченков и стал весьма несвязно и темпераментно доказывать мне, что расхождения между ними и государственными органами нет, а когда это не удалось, потому что все документы я не только читал, но и держал в копиях у себя в портфеле, он неожиданно заметил:

— Ну и что? Мы выше.

— Выше чего? — не понял я.

— Ну, — уточнил он неохотно, — райсовета. Мы — общественность…

Если существует потусторонняя жизнь, то известный король Людовик XIV, надо полагать, испытал в эту минуту зависть к Павлюченкову, — даже он, абсолютный монарх, осмелился лишь заявить: «Государство — это я», что было расценено последующими историками как величайшее нахальство. Но не додумался до формулы: я выше государства.

— А что? — горячил себя Павлюченков. — Надо по душе, по-человечески, по совести. Мы — люди. Я — человек, ты — человек…

— В общем, — мягко, как расшалившегося ученика, остановила его Дубровина, — Трофим Петрович имеет в виду, что нам виднее. Там, — она подняла руки вверх, повторяя общеизвестный жест христианских великомучеников, — решают иногда чересчур абстрактно, а мы рядом с людьми.

— Надо по-человечески, — не унимался Павлюченков. — Тихо!

Самое страшное было в нем то, что был он абсолютно трезв. Я подумал, что этот наивный, непосредственный, вымотанный нервной работой в райпотребсоюзе человек понимает совесть совсем как Дубровина. Они относятся к совести, как рантье относится к основному капиталу. Он куда-то более или менее надежно помещен, и можно, не думая о нем, тихо, безбедно жить… В сущности, это для них, хоть и ненавидят они все «абстрактное», нет ничего абстрактнее совести. Она обезличена, обездушена, как капитал, который к тому же нажит не ими (рантье редко наживают капитал, чаще наследуют), без нее нельзя, но и с ней — разве вынесешь подобную ношу?! — тоже нельзя. А когда она в банке, то есть в общественном органе, то хорошо. Я увидел в Дубровиной нравственного рантье, а в Павлюченкове — карикатурное повторение этого социального типа. Но если основной капитал дает обычно реальный рост, то отчужденная совесть — лишь иллюзию роста. Заглянешь однажды в банк, а там — пусто…

Мы беседовали потом долго, в общем мирно, и меня все время интриговала одна подробность: на столе перед Дубровиной лежал — я его заметил в самом начале — большой букет чайных и алых роз. Зачем? Для кого?

Мне надо было уходить к вечернему поезду, я поднялся, поблагодарил за подробные объяснения.

— Останьтесь на минуту, — ласково попросила Дубровина. — Я хочу, чтобы вы участвовали в нашем небольшом торжестве. Сегодня день рождения Раисы Яковлевны Пассек. Дорогая Раиса Яковлевна…

Она с букетом пошла к ней, они обнялись нежно.

Я посмотрел вокруг… Все члены товарищеского суда и домкома улыбались, растроганные, радостные. Хорошие улыбки, искренние, открытые. Хорошие лица. Умудренные жизнью. Не наваждение ли, не дурной ли сон то, что было с Шеляткиным?!

— Вот это по-человечески! — ликовал Павлюченков. Он ликовал насупленно, нервно морща кожу лба. Но несмотря на нервозность речи, мимики и жестов, что-то невинно-младенческое, какая-то печать нетронутости лежала на его лице; судя по полному отсутствию морщин у губ, он в жизни был большим неулыбой. Один он не улыбался и сейчас, остальные сияли.

Что это было?! Наваждение? Дурной сон? Может быть, это шум виноват, рождающий раздражение, неприязнь? Но ведь вот же сидят мирно, улыбаются. И небо за окнами улыбнулось, засквозило радугой.

— Вот это — по-человечески! — не унимался Павлюченков. — Вот это по всей форме!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже