— Оттого, что это серьёзная вещь. Это дело жизни, Андрей. Ты думаешь, что только люди высокого роста, с прямою спиною и прямою грудью, могут задумывать серьезные вещи? О вы, чванные дылды! Верь мне, — продолжал он с напускной важностью, — что между этими горбами могут жить великие чувства, а в этом длинном ящике (он стукнул себя по темени) рождаются великие мысли.
— Эта великая мысль — секрет? — спросила Надежда Николаевна.
Он посмотрел на нас обоих и, помолчав, сказал:
— Нет, не секрет. Я расскажу вам. Мысль эта пришла мне в голову уже давно. Слушайте. Как-то раз Владимир Красное Солнышко рассердился за смелые слова на Илью Муромца; приказал он взять его, отвести в глубокие погреба и там запереть и землёй засыпать. Отвели старого казака на смерть. Но, как это всегда бывает, княгиня Евпраксеюшка «в те поры догадлива была»: она нашла к Илье какой-то ход и посылала ему по просфоре в день, да воды, да свечей восковых, чтобы читать евангелие. И евангелие прислала.
Сенечка замолчал и задумался и молчал так долго, что я, наконец, сказал:
— Ну, Семён Иваныч?
— Ну, вот и всё. Конечно, скоро старый казак понадобился князю: пришли татары, и некому было выручить Киев из беды. Пожалел тогда Владимир, горько пожалел. А Евпраксеюшка послала тотчас же людей, чтобы шли в подвалы глубокие и выводили Илью за белы руки. Зла Илья не помнил, сел на коня, ну и так далее. Переколотил татар — вот и всё.
— Где же тут картина, Семён Иванович?
Семён посмотрел на меня с выражением преувеличенного изумления и всплеснул руками:
— Художник! Художник! Да еще Лопатин, Андрей Лопатин! Да тут тридцать, триста, три тысячи картин, если хочешь, но я из них выбираю одну и напишу ее; умру, а напишу! Разве ты не видишь, как он сидит в погребе? Разве не представляется это тебе, как живое? Ну, вот тебе: пещера, погреб, вообще нора какая-нибудь вроде киевских пещер. Узкие переходы, и в стене небольшая ниша. Пыль, плесень, что-то страшное, фантастическое, еще более фантастическое от света восковой свечи. И сидит Илья на приступке, перед ним аналой, и лежит на аналое большая старая святая книга с толстыми покоробившимися, пожелтевшими листами пергамента, и литеры в ней черные и красные. Сидит старый казак в одной рубахе и внимательно читает, переворачивая непослушные листы книги большими мужицкими, неловкими руками, привыкшими к поводу, и копью, и к мечу, а то и просто к дубине. Много потрудились эти руки и от сильной работы, что всю жизнь они делали, дрожат и ходенем ходят, и с трудом переворачивают листы святой книги… — Эх, брат, — вдруг перебил свою речь Гельфрейх, — одна беда: очков тогда не было. Если бы они были, непременно Евпраксеюшка ему бы очки послала, большие, круглые, в серебряной оправе. Ведь он дальнозорок должен был быть от жизни в степи? Как вы думаете?
Мы оба расхохотались. Гельфрейх в недоумении посмотрел на нас, потом как будто понял, чему мы смеёмся, и улыбнулся сам. Но торжественное настроение его рассказа опять взяло верх, и он продолжал:
— Не стану вам говорить, какие у него глаза: это описывать всего труднее. И в глазах-то у меня все. В глазах и губах. Ну, так вот, он сидит и читает. И раскрыл он место о нагорной проповеди, и читает он о том, что, получивши удар, надо поставить себя под другой. И читает он это место и не понимает. Всю жизнь трудился Илья не покладая рук; печенегов, и татар, и разбойников извёл великое множество; разных Тугаринов Змеевичей, и Идолищ Поганых, и полениц, и жидовинов побеждал; век прожил в подвигах и на заставах, не пропуская злого в крещёную Русь; и верил он во Христа, и молился ему, и думал, что исполняет Христовы заповеди. Не знал он, что написано в книге. И теперь он сидит и думает: «Если ударят в правую щеку, подставить левую? Как же это так, господи? Хорошо, если ударят меня, а если женщину обидят, или ребёнка тронут, или наедет поганый да начнет грабить и убивать твоих, господи, слуг? Не трогать? Оставить, чтобы грабил и убивал? Нет, господи, не могу я послушаться тебя! Сяду я на коня, возьму копье в руки и поеду биться во имя твое, ибо не понимаю я твоей мудрости, а дал ты мне в душу голос, и я слушаю его, а не тебя!..» И рука его дрожит, и дрожит в ней жёлтый лист книги с красными и черными литерами. Свеча горит тусклым пламенем; над нею тонкая черная струйка копоти вьётся и уходит в темноту. И освещены этим светом только Илья да книга, только их двое… — Семён Иваныч замолчал и задумался, откинувшись на спинку кресла и подняв глаза в потолок.
— Да, — сказал я после долгого молчания, — это хорошая картина, Сенечка. Только это лучше рассказалось, чем напишется красками на полотне. Как ты выразишь всё это?