Меня поместили в особое отделение казармы для привилегированных, которое отличается тем, что в нем не нары, а кровати, но в котором все-таки достаточно грязно. У непривилегированных новобранцев совсем скверно. Живут они, до распределения по полкам, в огромном сарае, бывшем манеже: его разделили полатями на два этажа, натащили соломы и предоставили временным обитателям устраиваться, как знают. На проходе, идущем посредине манежа, снег и грязь, наносимые со двора ежеминутно входящими людьми, смешались с соломой и образовали какую-то невообразимую слякоть, да и в стороне от него солома не особенно чиста. Несколько сот человек стоят, сидят и лежат на ней группами, состоящими из земляков: настоящая этнографическая выставка. И я разыскал земляков по уезду. Высокие неуклюжие хохлы, в новых свитках и смушковых шапках, лежали тесной кучкой и молчали. Их было человек десять.
— Здравствуйте, братцы.
— Здравствуйте.
— Давно из дому?
— Та вже двi недiлi. А вы яки-таки будете? — спросил меня один из них.
Я назвал свое имя, оказавшееся всем им известным. Встретив земляка, они немного оживились и разговорились.
— Скучно? — спросил я.
— Так як же не скучно! Дуже моторно. Коли б ще годували, а то така страва, що и боже мiй!
— Куда ж вас теперь?
— А хто ёго зна! Кажуть, пид турку…
— А хочется на войну?
— Чого я там не бачив?
Я начал расспрашивать о нашем городе, и воспоминания о доме развязали языки. Начались рассказы о недавней свадьбе, для которой была продана пара волов и вскоре после которой молодого забрали в солдаты, о судебном приставе, «сто чортив ему конних у горло», о том, что мало становится земли, и поэтому из слободы Марковки в этом году поднялось несколько сот человек идти на Амур… Разговор держался только на почве прошедшего; о будущем, о тех трудах, опасностях и страданиях, которые ждали всех нас, не говорил никто. Никто не интересовался узнать о турках, о болгарах, о деле, за которое шел умирать. Проходивший мимо пьяненький солдатик местной команды остановился против нашей кучки и, когда я снова заговорил о войне, авторитетно заявил:
— Этого самого турку бить следует.
— Следует? — спросил я, невольно улыбнувшись уверенности решения.
— Так точно, барин, чтоб и звания его не осталось поганого. Потому от его бунту сколько нам всем муки принять нужно! Ежели бы он, например, без бунту, чтобы благородно, смирно… был бы я теперь дома, при родителях, в лучшем виде. А то он бунтует, а нам огорчение. Это вы будьте спокойны, верно я говорю. Папиросочку пожалуйте, барин! — вдруг оборвал он, вытянувшись передо мной во фронт и приложив руку к козырьку.
Я дал ему папиросу, простился с земляками и пошёл домой, так как наступило время, свободное от службы. «Он бунтует, а нам огорчение», — звенел у меня в ушах пьяный голос. Коротко и неясно, а между тем дальше этой фразы не пойдёшь.
У Львовых тоска, уныние. Кузьма очень плох, хотя рана его и очистилась: страшный жар, бред, стоны. Брат и сестра не отходили от него все дни, пока я был занят поступлением на службу и ученьями. Теперь, когда они знают, что я отправляюсь, сестра стала еще грустнее, а брат еще угрюмее.
— В форме уже! — проворчал он, когда я поздоровался с ним в комнате, закуренной и заваленной книгами. — Эх вы, люди, люди…
— Что же мы за люди, Василий Петрович?
— Заниматься вы мне не даёте — вот что! И так времени совсем нет, кончить курса не дадут, пошлют на войну; и так многого узнать не придётся; а тут еще вы с Кузьмой.
— Ну, положим, Кузьма умирает, а я-то что?
— Да вы разве не умираете? Не убьют вас — с ума сойдёте или пулю в лоб пустите. Разве я не знаю вас и разве не было примеров?
— Каких примеров? Разве вы знаете что-нибудь подобное? Расскажите, Василий Петрович!
— Отстаньте вы, очень нужно вас еще пуще разогорчать! Вредно вам. И я ничего не знаю, это я так сказал. Но я пристал к нему, и он рассказал мне свой «пример».
— Мне один раненый офицер-артиллерист рассказывал. Вышли они только что из Кишинёва, в апреле, тотчас после объявления войны. Дожди шли постоянные, дороги исчезли; осталась одна грязь, такая, что орудия и повозки уходили в нее по оси. До того дошло, что лошади не берут; прицепили канаты, поехали на людях. На втором переходе дорога ужасная: на семнадцати вёрстах двенадцать гор, а между ними все топь. Въехали и стали. Дождь хлещет, на теле ни нитки сухой, проголодались, измучились, а тащить нужно. Ну, конечно, тянет-тянет человек и упадёт лицом в грязь без памяти. Наконец добрались до такой трясины, что двинуться вперёд было невозможно, а все-таки продолжали надрываться! «Что тут было, — офицер мой говорит, — вспомнить страшно!» Доктор молодой был у них, последнего выпуска, нервный человек. Плачет. «Не могу, говорит, я вынести этого зрелища; уеду вперёд». Уехал. Нарубили солдаты веток, сделали чуть не целую плотину и наконец сдвинулись с места. Вывезли батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит… Вот вам пример. Не мог человек вида мучений вынести, так где ж вам самые-то муки одолеть?..