— Василий Петрович, да не легче ли самому муки нести, чем казниться, как этот доктор?
— Ну, не знаю, что хорошего, что вас самих в дышло запрягут.
— Совесть мучить не будет, Василий Петрович.
— Ну, это, батюшка, что-то тонко. Вы с сестрой об этом поговорите: она насчёт этих тонкостей дока. «Анну Каренину» ли по косточкам разобрать или о Достоевском поговорить, всё может; а уж эта штука в каком-нибудь романе, наверно, разобрана. Прощайте, философ! — Он добродушно рассмеялся своей шутке и протянул мне руку.
— Вы куда?
— На Выборгскую, в клинику.
Я вошёл в комнату Кузьмы. Он не спал и чувствовал себя лучше обыкновенного, как объяснила мне Марья Петровна, неизменно сидевшая около постели. Он еще не видел меня в форме, и мой вид неприятно поразил его.
— Тебя здесь оставят или ушлют в армию? — спросил он.
— Отправят. Разве ты не знаешь?
Он молчал.
— Знал, да забыл. Я, брат, теперь вообще мало помню и соображаю… Что ж, поезжай. Нужно.
— И ты, Кузьма Фомич!
— Что «и я»? Разве не правда? Какие твои заслуги, чтоб тебя простили? Иди, помирай! Нужнее тебя есть люди, работящее тебя, и те идут… Поправь мне подушку… вот так. — Он говорил тихо и раздражённо, как будто мстя кому-то за свою болезнь.
— Всё это верно, Кузя, да разве я и не иду? Разве я протестую лично за себя? Если бы это было так, я бы остался здесь без дальних разговоров: устроить это нетрудно. Я не делаю этого, меня требуют, и я иду. Но пусть по крайней мере мне не мешают иметь об этом свое собственное мнение.
Кузьма лежал, неподвижно устремив глаза в потолок, как будто не слушая меня. Наконец он медленно повернул ко мне голову.
— Ты не прими моих слов за что-нибудь настоящее, — проговорил он. — Я измучен и раздражён и, право, не знаю, за что придираюсь к людям. Уж очень я стал сварлив, должно быть, скоро помирать пора.
— Полно, Кузьма, подбодрись. Рана очистилась, подживает, всё идёт к лучшему. Теперь не о смерти, а о жизни говорить следует.
Марья Петровна взглянула на меня большими печальными глазами, и мне вдруг вспомнилось, как она сказала мне две недели тому назад: «Нет, не выздоровеет, умрёт».
— А что, если бы в самом деле ожить? Хорошо бы было! — слабо улыбнувшись, сказал Кузьма. — Тебя ушлют драться, и мы с Марьей Петровной поедем: она милосердной сестрицей, а я врачом. И буду я около тебя, раненого, возиться, как ты теперь около меня.
— Будет болтать, Кузьма Фомич, — сказала Марья Петровна, — вредно вам много говорить, да и пора начинать ваше мучение.
Он отдался в наше распоряжение. Мы раздели его, сняли повязки и принялись за работу над огромной истерзанной грудью. И когда я направлял струю воды на обнажённые кровавые места, на показавшуюся и блестевшую, как перламутр, ключицу, на вену, проходившую через всю рану и лежавшую чисто и свободно, точно это была не рана на живом человеке, а анатомический препарат, я думал о других ранах, гораздо более ужасных и качеством и подавляющим количеством и, сверх того, нанесённых не слепым, бессмысленным случаем, а сознательными действиями людей.
Я не пишу в эту книжку ни слова о том, что делается и что я испытываю дома. Слезы, которыми встречает и провожает меня мать, какое-то тяжёлое молчание, сопровождающее мое присутствие за общим столом, предупредительная доброта братьев и сестёр — всё это тяжело видеть и слышать, а писать об этом еще тяжелее. Когда подумаешь, что через неделю придётся лишиться всего самого дорогого в мире, слезы подступают под горло…
Вот наконец и прощанье.
Завтра утром, чуть свет, наша партия отправляется по железной дороге. Мне позволили провести последнюю ночь дома; и я сижу в своей комнате один, в последний раз! В последний раз! Знает ли кто-нибудь, не испытавший такого последнего раза, всю горечь этих двух слов? В последний раз разошлась семья, в последний раз я пришёл в эту маленькую комнату и сел к столу, освещённому знакомой низенькой лампой, заваленному книгами и бумагой. Целый месяц я не прикасался к ним. В последний раз я беру в руки и рассматриваю начатую работу. Она оборвалась и лежит мёртвая, недоношенная, бессмысленная. Вместо того чтобы кончать ее, ты идёшь с тысячами тебе подобных на край света, потому что истории понадобились твои физические силы. Об умственных забудь: они никому не нужны. Что до того, что многие годы ты воспитывал их, готовился куда-то применить их? Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить. И что можешь сделать против такого желания ты, …ты палец от ноги?..
Однако довольно. Пора лечь и постараться заснуть; завтра нужно встать очень рано.
Я просил, чтобы меня никто не провожал на железную дорогу. Дальние проводы — лишние слёзы. Но когда я уже сидел в вагоне, набитом людьми, я ощутил такое щемящее душу одиночество, такую тоску, что, кажется, отдал бы все на свете, чтоб хоть несколько минут провести с кем-нибудь из близких.