Львиную долю своего сравнительно короткого вступления к роману он отдал... образу Понтия Пилата. Роман в романе, «беспощадно точный рассказ об одном дне римского прокуратора Иудеи». Ничтожное, с точки зрения масштабов его императорской ответственности, событие — встреча с нищим проповедником Иешуа и приговор ему — становится провиденциальной вехой в жизни и судьбе всесильного наместника Рима. Оказывается, впрочем, что он не так уж и всесилен. В душе ведь Понтий Пилат симпатизирует Иешуа и его наивной вере в силу доброго людского начала, убежден в его невиновности и хотел бы спасти оклеветанного доносчиками странника. Но не осмеливается это сделать, ибо Иешуа обвинен фарисеями и начетчиками в оскорблении императорской власти, а потворство такому преступлению может стоить, как минимум, карьеры самому прокуратору. Злоба дня здесь сталкивается с предчувствиями трансцендентальных последствий. Сиюминутное, суетное стоит на пути у вечного блаженства и... побеждает.
«Нравственная дилемма, — пишет К.М., — заставляющая читателя думать над собой и собственной жизнью, думать о том, что такое, с точки зрения высших нравственных критериев, мужество и трусость и где и как определяется в нашей жизни мера того и другого».
Перечитав эти строки, К.М. подумал было, что у него они звучат, пожалуй, слишком пылко и оттого наивно. Но не стал их вычеркивать. С некоторых пор начал приучать себя не бояться и не стыдиться исповедальности. Так, видно, было ему на роду написано, чтобы по его писаниям и... деяниям люди и в будущем могли судить о времени, которое он прожил и о нем самом заодно. Не будем же ничего таить от них.
Брошенные как бы вскользь блаженным проповедником Понтию Пилату слова о трусости — одном из самых главных человеческих пороков — задели его не меньше, чем булгаковского Пилата, у которого они всплывали потом в памяти с маниакальной навязчивостью.
О чем думал Понтий Пилат при этом? О чем думал он, К.М.? И о чем, вернее, о ком думал Булгаков? Почему, собственно, привлекла внимание Булгакова фигура полумифического Понтия Пилата, коль скоро в жизни он был так занят Сталиным? Уж что-что, а угрызения совести были присущи Сталину меньше, чем кому бы то ни было. Вернее, вообще не были ему присуши. При мысли о Сталине в воображении Булгакова должны были возникать совсем другие видения: Чингиз-хана, например, или Тамерлана.
Как раз в это время К.М. одолевал «Историю государства Российского» Карамзина. В пятом томе, в главе, посвященной хромому Тимуру, наткнулся на такие строки: «Он в первом цвете юности замыслил... избавить отечество от неволи — восстановить величие оного, наконец, покорить вселенную и громом славы жить в памяти веков. Вздумал и совершил. Явление сих исполинов мира, безжалостно убивающих миллионы, ненасытимых истреблением и разрушающих здания гражданских обществ для основания новых, ничем не лучших, есть тайна провидения. Движимые внутренним беспокойством духа, они стремятся от трудного к труднейшему, губят людей и в награду от них требуют себе названия великих».
Напав на эти строки, он почувствовал, как у него зашевелились волосы на голове, — такое немыслимое предвидение! — и окончательно утвердился в своем представлении о Сталине, как о великом, но страшном. Он потом не раз вкладывал эту фразу в уста своих героев, повторял ее в письмах и выступлениях. Логично было бы и у Булгакова, испившего свою чашу в пору пышного цветения культа личности, встретить такое отношение. С тем большим недоумением погружался он, благодаря рассказам Елены Сергеевны, благодаря массе архивных материалов, в историю работы Мастера над пьесой о Сталине, которая шла практически в ту же пору, когда он создавал самое дорогое для него, да и для всех его читателей творение — роман «Мастер и Маргарита».
По мере того как К.М. переваривал все эти материалы, среди которых была и сама пьеса «Батум» о молодости Сталина, чувство недоумения сменялось своеобразным облегчением. Как и всегда, разбираясь в других, он начинал больше понимать самого себя. Сегодняшний Симонов, К.М., вглядывался не только в медленно уходящего Булгакова, — в Костю, в Военкора.