Что думал я, что чувствовал тогда, стоя перед заваленной мусором ямой, которая некогда была домом моих предков? В рассказах бабушки это была усадьба: сруб-пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом, а на дворе, за дубовыми с тяжелым кованым кольцом воротами — все «поместье» — конюшня на двух лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек. «Каки мы таки кулаки были? — вскидывала голову бабушка, перечисляя все это канувшее в Лету великолепие, — каки-таки? Что работали от зари до зари вот этими самыми руками, — она протягивала мне потемневшие отработы, изъеденные временем ладони, — только вот и было нашего кулачества... Отца твово в борозде родила. Зато в достатке жили, к соседям одолжаться не бегали. Сами, бывало, подавали — под Рождество и в светло Христово Воскресенье...»
Нет, не могу припомнить, продолжил ли я тогда, стоя у родных руин бесконечный и яростный спор с бабушкой... Или промолчал, побежденный ее аргументами? Одно твердо знаю — никогда уж не был я в силах забыть нашего похода вдвоем по рытвинам и колдобинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы... И когда четырнадцать лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня по Сталину, я не стыдился того, что у меня в глазах не было ни слезинки...
...У Романа Кармена была за плечами война. У него, Кости, только стихотворение о ней.
Позднее, много лет спустя, Константин Михайлович задумается над строчками из дневника, который ему, редактору «Нового мира», принесут, чтобы напечатать в журнале. Дневник Сергея Чекмарева, где письма пересыпаны стихами, а стихи прерываются прозой.
Ременной подпругой сжала
Мне сердце тугая боль.
О, Гнедой, она убежала.
Убежала от нас с тобой!
Она забрала ребенка
И ускакала в Москву.
Оставила Даше гребенку,
А нам с тобою тоску.
Сергей Чекмарев, как явствовало из вступительной статьи Константина Федина к его дневникам и стихам, погиб в 1932 году, утонул в реке, где-то в башкирских степях, где он работал тогда зоотехником. Погиб, а может, был убит, как намекал автор предисловия... И ничего тут нет удивительного, если вспомнить те времена и классовые схватки, которые разгорелись на селе. Было ему в ту пору двадцать два с небольшим. И ни строчки не было у него напечатано. Впрочем, он к этому и не стремился. Скорее, наоборот. Вот он пишет: «Я прежде всего хочу любить, а потом уже писать про любовь, прежде хочу видеть, жить, потом уже писать о жизни. Первую половину жизни я буду писать для себя, вторую для всех».
Константин Михайлович вглядывается в строки, написанные, когда начинал и он. Он рад, что хоть теперь, его волей, увидят свет эти строки. Через двадцать лет после того, как они были написаны.
Его принцип: жить и писать о жизни, любить и писать о любви...
Писать и читать это завтра же — в газетах, журналах. Слышать по радио. Знать, что вместе с тобой стихи слышат сейчас миллионы людей — это и была для него жизнь. Другой он себе не представлял.
Когда его вызвали в военную комиссию Союза писателей и сказали, что редактор фронтовой газеты «Героическая красноармейская» генерал Ортенберг просит прислать ему в Монголию «одного поэта», он замер от волнения. Он боялся поверить своим ушам. Этим «одним поэтом» предлагается стать ему. Нет, не может быть. Такого просто не может быть...
Когда на эту пору своей жизни он будет смотреть глазами Военкора, Константина Михайловича, он сам себе будет поразительно напоминать Петю из «Войны и мира» Льва Толстого. Из самого любимого романа самого любимого его писателя.
Примчавшись — а это было именно так — в монгольское далеко и получив местечко в одной юрте с маститыми уже Лапиным и Хацревиным, чьи имена всегда, до самого последнего их дня — они и погибли в одночасье, в начале следующей, большой войны — называли вместе; с величественным и ироничным Львом Славиным, Костя в свои двадцать три года снова почувствовал себя мальчишкой. Это после «Генерала»-то, после «Победителя» да и многого чего другого...
Торопливо и радостно вытряхивал из новенького рюкзака — на всеобщее обозрение, вернее, истребление — свое, в Москве запасенное, богатство — яблоки, табак, селедку, конфеты. «Я привык что-нибудь сладкое — отличный изюм. Берите весь», — совсем как Петя Ростов, готов был он воскликнуть. И как Петя, восторженно заглядывал в глаза окружающим и заговаривал почтительно с каждым, кто уже побывал «там», откуда слышались раскаты артиллерийского грома и приносило клубы черной, пахнущей настоящим порохом гари. И не замечал, как переглядываются и усмехаются незлобиво, внимая ему, его новые сотоварищи. Впрочем, нет, замечал, если уж по правде, но нисколько этим не тяготился. Ни в первые часы и минуты, ни днями позже, когда уже мог считать себя вполне обстрелянным воином; его по успевшей уже сложиться традиции чуть ли не в день прибытия «сунули» на передовую.
Его стихи и баллады посыпались как из рога изобилия едва ли не в каждый номер «Героической красноармейской».