Бабушкины десятилетней давности инвективы припомнились спустя несколько дней после похорон, когда те же проклятья, только произнесенные на городской лад, прошелестели от подсевшего к нам с женой на лавочку на Страстном бульваре пожилого человека: «Что грустные такие? Радуйтесь — тирана не стало!» Как сейчас вижу, с какою сардонической улыбкой, каким насмешливым взглядом он проводил нас, шарахнувшихся от него, как от прокаженного... И теперь не могу дать себе отчет в том, что же все-таки, как ветром, сдуло нас тогда с этой скамейки на тихом московском бульваре — ужас ли перед лицом святотатства, или страх, что сказанное услышит кто-нибудь еще, кроме нас?
Константин Михайлович смерть Сталина пережил, как личное горе. Привыкший все мерить военными мерками, он мысленно, да и вслух, называл это утратой в бою. Что бывает в бою, когда постигает тебя такая горькая потеря? Туже затягиваешь ремень, жестче становятся линии губ и подбородка, тверже рука, держащая оружие. Через две недели после смерти Сталина он написал и 18 марта 1953 года напечатал в «Литературке» передовую, смысл которой был в том, что «теперь, и на многие годы вперед, у нашей советской литературы одна главная задача — создать во всей его полноте образ Сталина — величайшего гения всех времен и народов».
Подписав номер в печать и отправившись на два-три дня в Переделкино, он и не подозревал, какая буря разразится в Москве. Хрущев который тогда еще не был даже первым секретарем партии, позвонил сам в Союз писателей, попал на Суркова, сидевшего «в лавке», и потребовал отстранить его, Симонова, от выпуска уже следующего номера «Литературной газеты». Он заявил также, что ему, Симонову, не место в руководстве союза. Он призывает писателей оглядываться назад вместо того, чтобы заниматься делом и думать о будущем.
Со смерти Сталина прошло всего две недели, и скорее всего вулканический темперамент нового лидера впервые прорвался с такой неукротимой и напугавшей многих силой. Повод, по которому произошло извержение, был совершенно неожиданным. И поверг всех, кто был свидетелем этого, в шок.
Что касается административной стороны дела, то есть оргвыводов, которых потребовал Хрущев, то все уладил никогда не терявший самообладания Сурков. Ему не привыкать было, что его давний, младший друг всегда, при всех «прижимах» умудрялся нахватать шишек. Даже за «Жди меня», не говоря уж о «Дыме отечества». Последние года два до смерти Сталина Суркова, который к тому времени тоже стал заместителем Генерального секретаря союза, довольно регулярно информировали из ЦК об анонимных, а то и подписных доносах, согласно которым К.М. Симонов являлся — ни много, ни мало — агентом сионистского Джойнта, организовал тайный салон из лиц, симпатизировавших Израилю... Этим, да еще еврейским, якобы, происхождением Симонова объяснялась в доносах и направленность «Литгазеты», особенно та полемика о псевдонимах, в которой главный редактор «публично сцепился» с Бубенновым, а потом и с Шолоховым.
Кто-то роет тебе могилу, бурчал Сурков, недовольный тем, что Костя относился к услышанному чересчур легкомысленно, со смешком — слишком уж нелепыми были обвинения.
Теперь удар с другой, можно сказать, противоположной стороны, и ему, признаться, было не до смеха. Случившееся потрясло его чуть ли не с такою же силою, как сама смерть Сталина. Своею неожиданностью, непредсказуемостью, тем подтекстом, который во всем случившемся был заложен и разгадать который ему в ту пору было не дано. Он снова и снова возвращался к догадкам, что могло бы послужить на самом деле причиной столь необузданного гнева человека, который совсем недавно с трибуны мавзолея так страстно клялся в любви и преданности памяти Сталина. Вспоминалось, как в первые мартовские дни его в числе других членов и кандидатов в члены ЦК приглашали в Кремль, в те самые комнаты, в которых они в 1947 году с Фадеевым и Горбатовым ждали приема у Сталина, и давали читать бюллетени о ходе его болезни. Из них в общем-то было не ясно, жив ли он еще или уже умер.
Вспоминался пленум ЦК 5 марта, на котором Берия, Маленков и Хрущев о болезни и смерти Сталина — как будто уже свершившейся, — или нет? — говорили с такой осторожностью и неопределенностью, будто бы ждали, что сейчас может открыться дверь, и он войдет. Невольно это чувство — неизвестно даже, как его назвать — ожидание, опасение, надежда? — передавалось участникам пленума.