Теперь наши дни и ночи текли несколько иначе. Я вернулся в школу. Сидя в высоких и теплых классах, за окнами которых целыми днями бушевал ветер и лил дождь, я оказывался в совершенно ином мире, где можно было забыть обо всем, кроме истории и географии, походов Цезаря и парадоксальной поэзии Йейтса. Мой старенький велосипед в один прекрасный день просто-напросто развалился подо мной на Триз-роуд, которая поднималась по довольно крутому холму. Кое-как приладив на место крылья, выправив погнутое колесо и отрегулировав на глазок тормозные колодки, я сумел продать его за десять фунтов. Эти деньги – как и любые другие, которые только попадали мне в руки, – я припрятал на случай очередного бедствия, которое, как мне казалось, могло обрушиться на нас в любую секунду. В школу я уходил, когда темно-синее небо начинало светлеть, и возвращался в быстро сгущающихся сумерках, проходя мимо мирных, счастливых домов южной окраины. Мне нравился зимний холод, нравилось, как медленно, порой в течение всего дня, сохнут мои влажные, замявшиеся гармошкой под коленями брюки, нравилось, когда налетевший шквал срывал у меня с головы капюшон шерстяной куртки и промокшие волосы начинали липнуть к голове. Непогода стала моим другом: шагая под дождем и ветром, я забывал обо всем, что было мне неприятно или причиняло боль. И только по утрам, отправляясь в школу, я немного боялся, что когда я вернусь, то уже не застану папу дома, однако каждый раз, когда я приходил с уроков, где-то в пустых комнатах всегда слышались его шаги.
Шли месяцы. Трепещущая весна пришла словно нехотя, словно против своей и нашей воли. Теперь я учился гораздо лучше, а поскольку и учителя, и одноклассники, зная о произошедшем в моей семье несчастье, стали относиться ко мне с неким подобием сочувствия (выражавшемся как в отсутствии придирок, так и в перешептываниях за спиной), в школе я чувствовал себя спокойнее и увереннее.
Волнующие обещания весны, солнечные дни апреля и мерцающий свет бархатных майских вечеров сменились капризным и переменчивым летом. Снова перед нашим домом раскинулся душистый, испещренный полевыми цветами луг. Теперь я каждое утро подолгу лежал в постели, прислушиваясь к чуть слышным шлепкам босых ног, означавшим, что папа по-прежнему здесь, и все же иногда я чувствовал, как дом наполняется его растущим нетерпением. Бывало, что в течение часа он не менее пяти раз спускался и поднимался по лестнице, нигде не находя покоя, заходил и снова выходил из своей студии, словно снедаемый безумным желанием как можно скорее отправиться в путь. Его высокий куполообразный лоб сверкал, а отросшие редеющие волосы тонкой белой вуалью падали на плечи, делая его похожим на ветхозаветного пророка, ожидающего знамения. Впрочем, если папа и ждал какого-то знака, тем летом он так его и не дождался. Мне же со временем стало казаться, будто он что-то настойчиво ищет или обходит пустые комнаты в надежде застать там кого-то, чьи шаги послышались ему из другого конца дома. Июнь и июль пролетели, как кинофильм на запотевшем экране коротких летних дождей и рваных туч, а мой отец все еще боролся со своим желанием отправиться в путь. Я знал это точно. К августу мне стало ясно, что рядом со мной живет человек, который сошелся с самим собой в смертельной схватке. Голос, который когда-то приказал ему бросить семью и работу и отправиться куда глаза глядят, чтобы писать картины, теперь молчал, и папа не знал, должен ли он сдаться, забросить кисти и признать наконец, что он – никудышный художник или что он не сумел правильно распорядиться дарованным ему Богом талантом?
В начале лета папа бродил по дому в поисках ответа на этот вопрос. Кухня уже давно стала нашей главной жилой комнатой и приобрела вид – да и запах – помойки. Все тарелки, чашки и миски были давно использованы; сначала они загромождали мойку, потом стали грудами скапливаться на тумбе и на столе, словно гигантский памятник некогда приготовленным – или сожженным – обедам и ужинам. Кастрюли и сковороды были одинаково закопчены снаружи, тогда как внутри их наросла корка из жира и подгоревших остатков пищи, которую не брала холодная, без мыла вода и которая становилась все толще по мере того, как посуда вновь использовалась для приготовления супа или соуса, накапливаясь на стенках, словно грехи на донышке души. Чтобы пообедать, приходилось опускать руку в холодную вонючую воду раковины, выуживать оттуда ложку, вилку или тарелку и смывать с них то, что можно было смыть. Капли томатного соуса и других, менее определенных полужидких субстанций засыхали на полу и на столах, словно краска, так что казалось, что сама идея чистоты умерла вместе с мамой, хотя об этом и не говорилось вслух. Мы просто доставали из кучи грязной посуды то, что нам было нужно, а потом клали обратно. Крошки липли к ступням папиных босых ног, а половая щетка в чулане заросла паутиной.