Не сразу я заметил, что здесь папа стал совершенно другим человеком. Он как будто сбросил с себя оковы обыденной жизни, полностью отдавшись тому, что, без всякого сомнения, считал исполнением Воли Божьей. Для начала он растер меня рубашкой, пока я не перестал стучать зубами и, натянув одежду, не рассказал ему о том, почему я решил последовать за ним. Выслушав мой рассказ, он опустил голову и рассмеялся. Потом папа встал и ушел куда-то в сторону, а я остался сидеть, обняв колени, рядом с холстами и рюкзаками; я смотрел на грохочущий океан и думал о его великой и соблазнительной мощи. Как могли тяжелые волны, обрушивающиеся на темный и плотный песок берега, казаться такими изящными и легкими? Как могла эта жестокая сила казаться такой спокойной и мирной? Та же самая вода, которая совсем недавно едва не лишила меня жизни, теперь навевала сон, наполняя темнеющий воздух близкого вечера обещаниями покоя и сладостных сновидений. И я был почти готов снова войти в нее – таким свободным, летучим, почти волшебным казался мне танец волн, украшенных пенистыми барашками, которые, срываясь с закрученных гребней, летели по ветру, точно тополиный пух в июле, наполняя воздух запахами соли и водорослей. В конце концов я, наверное, все-таки не удержался бы, но меня отвлек звук шагов отца, который вернулся с охапкой пла́вника и каких-то прутьев, чтобы разложить в укромной ложбинке между дюнами небольшой костер. Это был наш первый вечер на берегу. Мы ели галеты, сухари и сыр. У папы оказалось молоко, которое мы выпили вместе. И хотя довольно скоро мы снова проголодались и к тому же замерзли, для меня – по крайней мере, для меня – это не имело значения. Закутавшись в куртку и свитер, я свернулся калачиком на жесткой траве у подножия дюны и закрыл глаза. Кажется, последнее, о чем я подумал, – это о том, что каждый мальчишка наверняка мечтает хотя бы раз в жизни провести ночь так, как я сейчас: спать под звездным небом рядом с отцом, прислушиваться к непрекращающимся вздохам близкого моря и знать, что жизнь реальна и что Бог пока не хочет его смерти.
Утром я проснулся часов в пять и обнаружил, что папа куда-то ушел. Начинался прилив, и волны обрушивались на берег со звуком, напоминающим орудийную канонаду. В синем небе кричали чайки, а морской бриз проносился по лабиринту дюн с негромким мягким гудением, словно кто-то могучий осторожно дул в горлышко пустой бутылки. Попетляв между дюнами, ветер в конце концов снова возвращался на берег и стирал наши следы на песке, пока утренний пляж не начинал снова выглядеть так, как в первый день творения.
Я быстро поднялся. Отцовские вещи были там же, где он их вчера оставил, и я вдруг вообразил – несомненно, под влиянием вчерашнего кошмара, – что за ночь мы каким-то образом поменялись местами и что теперь уже не меня, а его уносит от берега безжалостное течение. Разумеется, я сразу же бросился на берег и, стоя у са́мой линии прибоя, которая во время прилива подступила к дюнам почти вплотную, стал вглядываться в пляшущие волны. В первые минуты я был почти уверен, что папа
Облегчение, которое я испытал, было таким сильным, что я опустился на мокрый песок там, где стоял. Не может быть, чтобы он не видел меня, не слышал моего крика, думал я. Почему же он не отозвался, не дал мне знать, что он здесь и с ним ничего не случилось? Я сидел на мокром песке минут пять. За это время папа ни разу не махнул мне рукой, не окликнул и вообще никак не показал, что знает о моем присутствии, хотя его высокая фигура, сутуло склонившаяся к мольберту, по-прежнему маячила на вершине дюны, а рука с кистью двигалась без остановки, совершая быстрые, размашистые движения. В конце концов я вернулся к нашему лагерю и снова лег. На часах было пять утра, ноги у меня промокли, глаза щипало, но я вполне усвоил первый урок этой недели, в течение которой мне предстояло узнать, что́ такое настоящее искусство: когда начинаешь творить, все остальное больше не имеет для тебя никакого значения. Ни любовь, ни горе – ничто.