Я особенно не понимаю их осенью, когда былинки, тоже устав прикрывать их своим телом и обессилев, ложатся рядом с ними, и становятся одними из них, и смотрят на меня, не опуская глаз. А что, что я могу сделать? Что я могу сделать для них, я не могу отменить осень, я не могу помочь им ничем, только разве лечь рядом с ними и прикрыть их своим телом, но я не хочу этого, нет, не хочу, я же не зря выдумал, чтобы не опускать глаза.
Я выдумал это сам! Никто не помогал мне, а все только мешали. Все мне так мешали, так старались, чтобы я это не выдумал, что сами же мне и помогли. Однажды, когда мне ещё не помогли, я шёл, нагнув голову и согнув спину, и смотрел вниз и перед собой, и видел пыль под ногами, скамьи, поручни, я встречался своим исподлобным взглядом со всеми, и все встречались взглядами со мной, и сквозь чуть колышущуюся воду этих взглядов я видел их душу до самого дна (мне казалось, что душа у них одна на всех, но очень большая, хотя я это и не проверял) и видел лежащий там всё тот же хлам, и мусор, и грязь, и поручни, и скамьи, и пыль, или это лишь отражалось в их прозрачных глазах? Так или иначе, я всё это видел, и видел надписи, сделанные на стенах, они были похожи на них и на их музыку, такие же жирные, потные и бессмысленные. Я не понимал эти надписи, но они пугали меня, очень сильно пугали, я не знал, что с ними делать, и я старался полюбить их и тех, кто их сделал, чтобы было не так страшно. Это было давно, мне повезло, это было тогда, когда еще всего было не так уж много, и казалось, что, ничего, можно как–нибудь с этим жить. И мы жили, и я жил, я тоже ходил на работу, такую же, как у всех, хотя я тогда и не очень понимал, какую, а теперь и совсем позабыл. И полюбил их, и учился говорить на их языке, и говорил, я очень способный, говорил все эти страшные темные слова, которыми наши предки заклинали злых духов, и я тоже заклинал, очень часто, и так, наверно, всех их заклял, что мы все теперь не можем их сыскать нигде, даже… в общем, нигде, может быть, они стали нами? Я вот думаю, что это, наверно, было единственное место, где они могли от нас спрятаться, — наша родина. Я, наверно, и теперь говорю страшные слова, но меня научили так говорить, раз сами научили, сами теперь и слушайте, я совершенно не виноват, совершенно.
Я шёл и смотрел вниз и перед собой, я должен был всегда смотреть перед собой и вниз; когда я родился, это было давно, в суровую зимнюю пору, в час, когда силы зла властвуют над миром, и в этот час я обещал своей маме, что буду всегда так смотреть, хотя, возможно, она меня и не просила об этом, впрочем, не знаю, может быть, я снова что–то путаю. Тем не менее, я шел, глядел вниз и перед собой и видел… ну,
И я устал, наверно, потерял много крови, нелегкая у палачей жизнь и работа тяжелая, я сел прямо на пол, в рубке, у приборной панели и, кажется, плакал, и слезы переливались через край, минуя сорванное криком и пересохшее горло, смешиваясь с кровью и соплями, текли вниз, по локтям, и еще ниже, собирались вокруг меня лужицей на железном полу. Передо мной было много разных приборов, очень сложных и совсем простых, но ни один из них не подходил мне и не мог мне помочь. И вот тогда–то я выдумал (сам!), я