Было около полудня. Поселок уже некоторое время существовал больше прежнего. Неподвижные предметы были соединены движениями; стада коров покидали луга, скучиваемые окликами пастухов, подгоняемые палочными ударами. Женщины шли от колодца; возвращались крестьяне, с мешком за плечами. Вдоль дорог, среди полей, от дома к дому растянулись тела, скот, собаки, люди, по которым бежала душа, то скорее, то задерживаясь; она плохо просачивалась сквозь брюха и тяжелые головы коров, но собаки лучше проводили ее, а сердца детей подгоняли ее на ходу.
Деревня не была уже только горстью белых зерен, рассеянных там и сям по растительной земле. Она сплеталась гибкими петлями, становилась хрупкою сетью, колыхавшеюся от полуденных колоколов.
Тогда-то Жак Годар и прибыл в деревню для второй своей жизни. Она началась словами, которые бормотал мальчик на кухне, перед столом, где дымились две чашки; она вытянулась громким криком; стала воплем, свернулась в клубок, словно желая сама себя укусить и убить. Потом вышла, пересекла двор и пошла по дорогам.
Деревня скоро поглотила ее. Когда било полдень, человек входил в крайний дом и говорил, садясь;
— Знаешь, Марианна, говорят, что сын Годара, парижанин, умер.
Во весь обед деревня старалась размышлять об этом. Но люди умели думать только о живом Годаре; и им удавалось видеть его только в прежнем образе. Иные вовсе его не знали. Большинство помнило его молодым, когда у него были черные волосы и он еще говорил на местном наречии. Скоро стали думать уж не о Жаке, а о его родителях.
— Вот, должно быть, им-то горе, старикам!
— Им бы раньше умереть.
— И, говорят, он им помогал.
— Каких-нибудь франков двадцать в месяц.
— Для них и это было много.
— Как-то они теперь будут сводить концы с концами?
Потом семьи разошлись, пообедав. Скоро поселок стал почти ничем. И Жака было в нем не больше, чем в его трупе в Париже.
«Дилижанс уходит после захода солнца, — думал старик, — ехать с ним час три четверти; я еще успею закусить перед поездом».
Он шел самой людной дорогой поселка, той, которую и в полдень, и в сумерки предпочитают стада, которая лучше других умеет подойти к домам, протянуть от порога к порогу цепь шагающих жизней, той, по которой в обе стороны проходит душа и на которой всегда как-то тепло.
Старик не плакал больше, но шел с трудом; при малейшем препятствии он шатался; когда он задевал ногою о камень, все его тело кидало вправо или влево; он разучился равновесию. Ему казалось, что руки и ноги у него новые и ими трудно владеть; или ему представлялось, что он не весь, что в нем осталась только часть его самого; остальное ушло, притянутое какой-то силой.
Он чувствовал, что, как только он думает о сыне, он становится еще более неловким. Между тем он не был в таком отчаянии, от которого слепнешь, коченеет спина, ноги размякают, как сало. Но когда он думал о Жаке, Жак словно занимал его место в теле и плохо управлял им, недостаточно его зная.
Даже глаза его удивлялись пустякам; проходя мимо креста на распутьи, он внимательно посмотрел на кованое железо, на грубый каменный куб, на известку, накипевшую у подножья распятия. Первый раз в жизни ему показалось, что у креста странный вид на этой облупленной стене, из-под которой стекает струйка навозной жижи. Он поглядел на ступени риги и поймал себя на том, что говорит:
— Дом не плох: им там должно быть хорошо.
Вышло так, что он спросил себя: «Думал ли я о сыне, пока он был жив?» Да, он думал о Жаке часто, каждый день; он говорил о Жаке со старухой, почти каждый раз, как они садились у огня, перед обедом. Наконец, и письма Жака его бы заставили. Думал ли он о Жаке? Да целых шестьдесят лет!
Еще вчера он беседовал о Жаке на дворе, с дядей Арсеном. Дядя Арсен еще воскликнул, вытряхая трубку о тумбу:
— Да, вашему сыну повезло. Хуже было бы, если бы он остался ковырять землю.
А все-таки, надо было больше думать о сыне или, скорее, думать по-другому.
— Сейчас я о нем хорошо думаю, я так о нем не думал. Старуха разве. Матери, те лучше умеют. А я не думал так, как надо бы; это видно из того, что вот сейчас, когда я о нем думаю, я сам не знаю, что со мной.
Он упрекал себя в том, что не догадался раньше думать вот так о сыне; и понимал, что теперь уже не исправить такого упущения. Теперь, хоть бы он и старался, и сосредоточивался, наполнял себя Жаком и закупоривался, как бутылка, ему ничего не удастся прибавить к тому, что у него осталось от умершего. Он ни на каплю не увеличит пережитка умершего в себе самом.
Ах, если бы он об этом раньше подумал! Пока Жак существовал в живом теле, еще было время. Нужно было пользоваться этим, говорить о нем, мечтать о нем, вдыхать его, работать над его присутствием, откармливать воспоминание о нем, как скотину, которую надо отвести на ярмарку в определенный день, а не днем позже или неделей позже.
Справа отсвечивало окно. Несмотря на свою подавленность, старик узнал дом. При голубом и зеленом блеске стекол он еще сильнее почувствовал, что его сын, его мертвый Жак, — теперь что-то маленькое и одинокое, бездомное, всем чужое, тихо уходящее в изгнание.