«Ты говорила о рае, дитя моё, – сказал падре Поликарпо, когда Тани закончила рассказ. – Ты называешь его Африкой, но это рай. Потому что, кажется, только в раю, под вечным присмотром Господа нашего, люди теряют способность убивать и испытывать ненависть или зависть, да и то лишь потому, что там им нечего желать – чего бы они ни пожелали, то у них есть или будет, едва они захотят; и козни врага человеческого там бессильны. Но увы, дитя моё, никакие крылья никакой птицы не способны унести тебя в эту Африку, но лишь на крылах смерти можно улететь туда – таков промысел Божий, чьи пути для человека неисповедимы». – «Нет-нет, – добавил он, ощутив, как на руку его пала горячая слезинка, – не плачь, моя милая, Господь милостив, и когда будет потребно, когда не достанет у тебя сил и терпения, он даст тебе крылья, чтобы ты могла подняться над этой окровавленной землёй и улететь». Позже, стоя под дулами ружей, пока капрал Хиларио Руис будет ожидать отмашки лейтенанта, падре Поликарпо станет молить Бога о таких крыльях, но Господь не ответит, а небеса, в которые с надеждой обратится взгляд падре, будут пусты и безжизненны, и ничей взгляд не падёт на него, кроме хмурого взора осени. И когда после смерти падре явится пред очи Всевышнего, он спросит его: «В ту минуту, Господи, когда у расстрельной стены я молил тебя дать мне крылья, ты не ответил мне. Почему? Не то чтобы я роптал, но этот вопрос мучит меня до сих пор». – «Сотню раз, – вздохнёт Господь, – тысячу раз хотелось мне бросить всё это и улететь куда-нибудь… Хоть бы и в Африку. Где люди никогда не убивают друг друга, не причиняют боли и не испытывают ненависти, где не бывает ни войн, ни преступлений, где мужчины любят женщин, а женщины любят мужчин и рожают им детей… У меня миллионы не прочитанных книг, я всегда мечтал завести пруд с золотыми рыбками, чтобы всю оставшуюся мне вечность сидеть возле воды в кресле-качалке, с трубкой во рту и с книгой в руках… Но каждый раз я думаю: а куда улететь тем, кому тоже всё невмочь и для кого я единственная надежда?» – «Прости меня, Господи, прости», – прошепчет падре и больше ни одного упрёка не сорвётся с его уст, он только робко спросит: «А та девочка, Тани… Она долетела?» «Не было ещё такого, чтобы кто-нибудь не долетел, – скажет Господь. – Все долетают».
«Расскажу вам притчу, – сказал падре Поликарпо, когда Тани перестала плакать. – Я же священник, а священникам полагается иногда говорить притчами, – улыбнулся он. – Слушайте. Жил-был в Ноа-Вердад человек по имени Гильермо Доблес…»
Жил-был в Ноа-Вердад человек по имени Гильермо Доблес. Пас овец, любил вино и женщин, ещё любил перекинуться в картишки, любил покурить в тишине, любуясь на солнце, что под сонные крики попугаев садится за Риехой, любил потолковать о правильном вине и порассуждать о мировой политике.
Когда началась война, Гильермо Доблес не пошёл на неё – он не хотел воевать ни за красных, ни – тем более – за синих. «Я пастух, – говорил он. – Моё дело – пасти коров; а ружья́ я отродясь в руках не держал и ничьей крови не пролил за всю жизнь ни капли». А чтобы его не убили или, чего доброго, не взяли на войну силой, он решил стать невидимым. И стал.
Все перестали видеть его в тот же час, так что он мог ходить по деревне незримым, с улыбкой поглядывая на односельчан, бросая им какую-нибудь шутку, порою весьма едкую (которую они не слышали), строя рожи или выплясывая перед какой-нибудь вдовой, несущей с рынка десяток яиц. Но к чести его надо сказать, что никому, даже злейшему своему врагу ни разу не плюнул он в стакан с вином, не взял ничего чужого и не облапил ни одной женщины, хотя был женолюбив и охоч до пышных женских форм. А поскольку вокруг бушевала война, нередко случалось ему оказаться в самой гуще боя.
Свободно ходил Гильермо Доблес прямо под яростным огнём с двух сторон, который вели друг по другу враги. Изрыгали смерть миномёты, грохотали взрывы гранат, опаляло Гильермо Доблеса смертоносное пламя, изрешечивали его злобно жужжащие пули, слетаясь на грудь и спину подобно москитам. Но Гильермо Доблесу всё было нипочём, потому что он был невидим не только для человеческого глаза, но и для слепых комочков свинца и горячих рваных осколков. Пули пролетали сквозь него и неслись дальше искать горячую живую плоть. Он даже не оглох и не лишился зрения, хотя не раз мины разрывались у него едва ли не под ногами. Он ходил и смотрел на битву: на эти обезумевшие глаза, на перекошенные в ненависти или страхе рты, на кровь, льющую из ран, на обломки человеческих тел, раскиданные там и тут, будто обрывки бумажных солдатиков, разорванных и смятых рукой мальчишки, которому вдруг наскучила игра и вот он рвёт кое-как нарезанных из старой тетради воинов, сминает их в комок, влажный от потной ладони, и бросает в очаг, у которого его мать корпит над обедом.