— Злобствуют люди, а зачем, сами не знают. Ну, не дострелили по недосмотру администрации. Он-то тут при чем? Нет, надо ещё человека и грязью полить. Это у нас, у русских, правило такое. А возьми тех же цыган. Они своего замотать не дадут. Небережливые мы, русские, понятие о Боге утеряли. Сказано…
От немудрёной крестьянской рассудительности зэка веяло покоем, душевной благоустроенностью, будто везли его не в тюрьму, а в церковь, где ему надлежало пошептаться с батюшкой о своих грехах и получить полное отпущение.
Сквозь крохотное оконце «воронка», даже не оконце, а просто зарешёченную щель для поступления воздуха, был заметен наступивший рассвет. Он всегда думал, что нет ничего красивее моря, но незаметно для себя самого стал припадать сердцем ко всякой красоте, даже в её скромном северном проявлении, улавливая чутким ухом голоса птиц, прорывающиеся сквозь рокот бульдозеров, или первое дыхание утра. Иногда ему казалось — мир говорит с ним восторженным голосом крылатых пришельцев, парит на их лёгких крыльях, чтобы обнаружить своё настоящее существование, а тот, грубый мир, что терзает его душу, роет землю и гноит за проволокой миллионы людей — ненастоящий, придуманный пьяным, злым гением коллективного разума бесов, которые живут без ясной цели, одурманенные животным желанием идти встречь миропорядку.
Робкий свет разбавил темноту «воронка», зрение уже различало лица спутников: одно тяжёлое, с трудными мыслями в слегка выпуклых глазах, другое покрыто глубокими морщинами, придающими лицу неудачника некоторую степенность.
— Слышь-ка, Фартовый, ты на чём раскрутился?
— Ещё не знаю…
— Тогда серьёзно!
Напоминание о собственной судьбе, разрушило наладившийся было покой. От догадок и предположений заломило виски, ещё немного брала зависть к определившимся собеседникам. Люди при деле. Тюрьма для них что-то вроде общественного порицания за разгильдяйство и плохую работу. Никакой тебе душевной суеты или раздвоения, просто живут свою цельную грешную жизнь, которая по вынесении приговора становится материально беднее. У тебя же — одни сложности.
Всегда были, всегда есть. Словно ты — машина для их производства. С ума сойти можно!
Упоров, ничего другого ему не оставалось, попытался рассуждать о чём-нибудь другом, не безнадёжном.
Ведь вроде дело ладилось, даже присланный из Москвы инспектор улетел, всем довольный. Дьяк, и тот ему, балбесу, приглянулся! Инспектор спросил:
— Почему не работаешь?!
Вор, глазом не моргнув:
— Хвораю, гражданин начальник. Занимаюсь уборкой помещения.
Пётр Мокеевич оглядел приятного на вид каторжанина, довольный его ответом, объявил смущённой свите:
— Сознание у человека работает. Это хорошо!
И опять процитировал Ленина. Серякин не мог вспомнить, что он говорил капитану. Спецуполномоченному в тот момент не до Владимира Ильича было.
Ладилось вроде… Тут нá тебе — мордой о железный пол, и вся игра попёрла втёмную!
Дверцы «воронка» распахнулись в ограде тюрьмы.
В узком небелёном коридоре их обыскали. Лейтенант забрал блокнот и авторучку. В журнал регистрации внёс только блокнот.
«Шакал поганый!» — подумал о нём зэк, однако бузу не поднял.
— Упорова — в третий кабинет, к Морабели, — говорит лейтенант, рисуя на полях журнала золотым пером авторучки забавных чёртиков. Судя по довольному выражению лица, она ему понравилась.
— Браслеты снимать? — интересуется, приподнимаясь с лавки, сонный старшина.
— Полковник сам решит. Веди!
— Кругом! Шагай прямо!
Гниловато-приторный запах тюрьмы вызывает тошноту. Кажется, всё здесь обмазано прогорклым человеческим жиром и потом покойников. Скользкое, болезненное ощущение сомкнувшегося на душе замка мешает сосредоточиться. Тело уже покрыто испариной, пропитано тюремной тухлятиной, а лагерь вспоминается санаторием ЦК КПСС, куда он однажды провожал с танцев работающую там повариху. Шикарно!
— Здравствуйте, заключённый Упоров!
Полковник поднял большие кровянистые глаза в мягком обрамлении дряблой кожи. Он постарел какой-то серой старостью, как стареет мнительный пациент, на которого плохо посмотрел лечащий врач.
— Здравствуйте, гражданин начальник!
— Старшина, снимите наручники. Можете быть свободны.
Старшина вышел, но полковник продолжал молчать.
Дымок зажатой в волосатой ладони папиросы печально тянется к засиженному мухами низкому потолку кабинета. Полковник выглядел погружённым в себя нищим на паперти нищего храма. Зэк ещё успел заметить — у него состарились даже глаза. Он помнил их острыми глазами хищника.
«И вам несладко, гражданин начальник», — от этой мысли стало немного легче соображать, появилась крохотная надежда — он должен тебя понять.
— Садись, Вадим. Давно, брат, не виделись. Тебя тоже, гляжу, седина не обошла.
Указательный палец бьёт по мундштуку папиросы потрескавшимся ногтем, стряхивая пепел в деревянную пепельницу и в рукав кителя.
— Сколько раз я тебя спасал, Вадим?
— Два раза, гражданин начальник, — наугад говорит зэк.
— Три, — уточняет полковник, очевидно, тоже наугад, — ты помнишь грека, с которым собирался бежать?