Мчась к вестибюлю, он ощущает, как в нем зарождается «гав». Джаспер — как боксер, у которого внутри туго свернут хук слева, как молоточек будильника уже на пути к своему звонку. Джаспер знает, что ему предстоит: холодное порицание хозяина, уравновешенное восхитительным ужасом на физиономии курьера. Лай ворочается в его нутре. Джаспер чувствует его у себя в животе, вот он поднимается к легким. Вся химия его тела подхлестывает его, словно хлыст жокея, и Джаспер сворачивает за угол. Там белым силуэтом сверкает цель — передает аккуратную коробку «ФедЭкса» его любимому и такому беззащитному хозяину. Джаспер тормозит, и мясистые подушечки лап противостоят гладкому паркету, а инерция движения прессует всю собачью энергию и выжимает лай из горла. Хозяин смотрит на него, он открывает пасть — «гав» уже залег у него в тылу языка. Вот он перекатывается по влажной губчатой розовой поверхности — и чудо, переродившееся в Искусство, воспаряет из неглубокого подсознания и трансформируется в звуковые волны, скругляя колючки высоких звуков и плавно огибая расщелины зазубренных низких. Джаспер бросает взгляд на хозяина, и наружу вырывается сочный баритон:
— На нас обрушилась жара,
Тропическая летняя жара…[5]
И больше ни звука. Проходит целая вечность исполнителя — время между финальной нотой арии и всеохватным взрывом овации. И наконец, в безмолвный неощутимый туман, клубящийся в собачьей башке, проникает хозяйский голос:
— Хороший мальчик. Хороший, хороший мальчик.
Джаспер разворачивается, всем телом ощущая эйфорическое спокойствие — взрыв адреналина уже отгрохотал. Он уходит от двери. Мимо крадется кот. Я тоже был бы там, кабы не милость Божья, думает Джаспер. Входит в кухню, лакает воду, оборачивается на громом пораженных участников живой картины у двери и выгребается во двор поваляться на солнышке.
ШИПУЧАЯ ИСТЕРИКА
Давайте допустим, что где–то во вселенной существует место — настолько отдаленное, настолько управляемое непостижимыми силами, место, где время и пространство так изогнуты и перекручены, что дважды два больше не равняется четырем. И если в такое невообразимое место вдруг перенести и высадить математика, вполне вероятно, что он устроит истерику и злобно расшипится. Именно это происходит, когда Нью–Йоркский Писатель размышляет или говорит о Лос–Анджелесе, а хуже всего — вынужден его посетить.
Следует понимать, что Нью–Йоркский Писатель — не обязательно писатель из города Нью–Йорка. У себя дома, где–нибудь на Восточном побережье, хотя бы и в Род–Айленде, он — личность, уникальная во всех отношениях, вызывающе отдельная и стилистически отличная от других. Но когда ему — по факсу или телефону — поступает задание слетать в Лос–Анджелес и взять интервью у простофили–кинопродюсера («простофили» — поскольку собственное эго заставляет его верить, что он станет первым в своем биологическом виде, у которого все получится правильно), — тут и начинается метаморфоза нашего гордого автора. Пока перед ним луной оборотня встает призрак Калифорнии, с небес прямо ему на эполеты опускается мантия Нью–Йоркского Писателя.
Посыльный доставляет ему авиабилет, который подвергается тщательному изучению, расследованию и перекрестному допросу на предмет установления, действительно ли он — в оба конца. В сознание вплывают и выплывают из него такие сбивающие с толку словосочетания, как «трус земли» и «Ягодная ферма Ноттс», и наш автор глубоко задумывается об особых нравах культуры, покоящейся на пляжных шлепанцах.
Частота шипучих истерик возросла в прямой пропорции с сокращениями подачи авиакомпаниями кислорода на рейсах Нью–Йорк—Лос–Анджелес. Растяжимость полета с востока на запад убеждает нашу перелетную птицу, что даже встречный ветер отговаривает его от этого предприятия. Химии его мозга отказано в ценных молекулах счастья, а потому по прибытии его встречает мучительная головная боль. В самолете он читает «Лос–Анджелес Таймс», и его беспокоит шрифт. Затем, приземлившись в яркой Калифорнии после холодного и бессолнечного Нью–Йорка, нашего героя вдвойне раздражает осознание, что он забыл дома темные очки. Выходя по кишке из самолета, он сбрасывает пальто весом в сорок фунтов, оставшись в шерстяной рубашке и мохнатом жилете. Теперь, перегретый и перегруженный, он припоминает слова кашляющего и сопливого галерейщика из СоХо: «Только что вернулся из ЛА — дико простыл в их девяностоградусной жаре», — не в силах распознать в таком ненаучном утверждении, что если бы Лос–Анджелес был этнической группой, подобное замечание воспринималось бы как диффамация. Так и начинается шипучая истерика: ладони рефлекторно подносятся к ушам, очень мило копируя картину Мунка «Крик». Нервные импульсы мозга отстукивают морзянку: «Я не ваш… я не такой, как вы… мне здесь не место… есть ли тут кто–то похожий на меня, с кем можно было бы поговорить?» Странное дело: мысли эти зарождаются у того же самого писателя, который карабкался на орудийные башни в Боснии и под прикрытием хулиганил в уличных бандах.