Кто-то из баб не выдержал – прыснул.
Марьюшка накинулась и на баб:
– Давай, давай! Она бесов забавляет, а вы с ей? Люди благочестивые что делают в пост Великий? Стихи духовные поют, про страсти Господни сказывают. А вы пасть открыли: ха-ха-ха. Всех, всех на том свете за язычища-то данные повесят. Да споднизу-то огнем, огнем подпаливать будут. Вот зубы-то скалить в пост Великий. Бо рече Господь: горе вам, смеющиеся ныне, яко возрыдаете и восплачете…
Махонька опять подала голос с печи:
– Ты меня-то пугай, Бог с тобой, да хоть ребят-то пожалей. Вишь, ведь они сидят, бедные, дыхнуть не смеют.
– Чего их жалеть-то? Тому же сатане служат.
– Господи, как у тебя и язык-то повернется…
– Вавилон – город такой был. Сколько там робяток было, а где они? Всех Господь за грехи родительские покарал, все в преисподнюю огненную провалились… А у вас разве не тот же Вавилон?
Тут малые от страха подняли рев, а из-под Олешеньки горбатого побежал на пол ручеек, за что он тотчас же схлопотал от матери затрещину.
– Не бейте, не бейте Олешеньку! – истошным голосом закричала с печи Огнейка.
Она всю жизнь защищала несчастного его, мигом слезла с печи и бросилась ему на помощь.
– Ничего, ничего, Олешенька! – утешала она мальчика. – Все писают. Я сейчас затру вехтем. А ты, бабка, не ходи больше к нам, вот. Все только стращаешь да пугаешь.
– Огня, Огня, бесстыдница! Ты кому это говоришь? Проси сейчас же прощения у бабушки.
– Не буду просить.
– Не будешь? – Федосья схватила дочь за шиворот, поволокла к бабке, которая просто онемела от дерзости внучки, только губами перебирала, и не доволокла.
Крик, вой, визг взметнулся в избе, как будто пожар ворвался в избу, как будто потолок обвалился на людей.
– Чур, чур меня!
– Крестом, крестом его Господним!
Федосья обернулась к порогу и обмерла от ужаса: черт! Весь в седой шерсти, рожа черная, глаза горят.
– Бабы, бабы, держите меня! – застонала Марьюшка. – Ведь он за мной пришел – вишь, глазищами-то меня сверлит.
– За тобой, – прохрипел черт. – Тебя в ад поволоку. Тебя буду на угольях жарить да в котле со смолой варить. – И черт и раз, и два скакнул в сторону Марьюшки.
С Олешенькой горбатым опять сделалось худо. Он без памяти свалился с лавки на пол и засучил ножонками.
И вдруг черт заговорил жалостливым-прежалостливым голосом:
– Голубанушко, да ты-то чего испугался? Разве я тебя трону, бедного? – А потом и того чище – детишек стал уговаривать: – Да что вы, глупенькие? Я за вас-то и хотела заступиться.
И тут с черта свалилась шкура. Махонька! Она, коротышка, в своем синем сарафанишке.
– Ну, Марья Екимовна, – сказала Федосья, – не дело, не дело ты это надумала.
А Марьюшка, та круто вскочила на ноги и, крестя направо и налево, прострочила на выход, крестя рукой.
– Пойду, пойду. Минуты не останусь с этим бесовским отродьем. Вишь, ведь в избе-то серой, как в преисподней, пахнет. А бесы-то, бесы-то проклятые! Так и вьются, так и скачут кругом ей. Как вороны черные.
Когда за окошками отскрипели на морозе старушечьи шаги, Махонька, виновато пряча глаза, попросила у всех прощения – и у больших и малых – и тихонько убралась на печь.
Посиделка кончилась – это было ясно всем. Анна, мать Олешеньки горбатого, первая встала, прижимая к груди ребенка, все еще дергающегося и всхлипывающего.
За ней так же молча потянулись другие.
8
Пока Федосья ходила к корове да заносила с улицы дрова, Огнейка и Енушко уснули. Уснули на печи возле гостьи.
– Тебе, Екимовна, они не будут мешать? А то давай на полати проводим.
Махонька ничего не ответила.
– На улицу-то не выйдешь? – еще раз попыталась заговорить со старухой Федосья. – Хорошо на улице-то. И не вовсе морозно, и месяц в небе играет. Это ты нам хорошую-то погоду принесла. Перед тобой, скажи дак, мело да пуржило.
Но Махонька и на хозяйкину лесть не ответила, и Федосья поняла: обиделась старая. А может, и укачало. Тяжелый день у человека был.
Федосья закрыла трубу, душник – хорошо прочистило в избе воздух, пока она обряжалась, затем положила дров в печь (утром чтобы только поджечь), загасила лучину в святце.
Избу залило серебряным светом. У ног ее, выгибая спину, замурлыкала Шейка.
Федосья, смиренно вглядываясь в темный угол с иконами, помолилась и легла на деревянную кровать.
И вот не успела вытянуть ноги да сотворить на сон грядущий молитву, в воротах тихонько звякнуло железное кольцо. Ваня. Он так ходит, у него такая легкая рука.
Она не спрашивала сына, не терзала ему душу, что случилось. Ей и так все было ясно: не принял Костя-грива. И до него дошли слухи о Ваниной выходке. Но почему он так поздно возвращается домой? (Семь верст до Мытни.) И почему дрожмя дрожит? Неужели заболел?
Ваня, щелкая зубами, сказал:
– В сумете сидел.
– В каком сумете?
– На задворках у себя. В сумете соломы.
– Да ты, парень, ошалел. Дом родной для тебя, что ли, закрыт?