Мы шли и молчали. Я — чуть впереди, Коробкин — на полшага сзади. Мне отчего-то стало грустно, шаги мои невольно замедлились, и утренняя моя усталость снова стала ко мне подступать, и в тот самый момент, когда я хотел уже обернуться, Коробкин сам легонько толкнул меня в бок и одновременно, ухватив сзади за рубашку, потянул останавливая. Я резко обернулся: лица наши сблизились, но его было спокойно, и, не выпуская из пальцев край моей рубашки, он выразительно указал глазами в сторону; а так как я все продолжал глядеть на него, то он опять указал глазами в сторону, на этот раз высоко подняв брови.
2
Я проследил за его взглядом и увидел Думчева. Он стоял на противоположной стороне улицы и внимательно разглядывал нас.
Я, не двигаясь с места, тоже стал смотреть на него (я бы сказал — в упор, если бы улица не разделяла нас). Казалось бы, чего проще, повернуться, и пойти своей дорогой, и выдержать, и ни разу не оглянуться. Но это только может показаться, что просто, на самом же деле это, пожалуй, было бы сделать труднее всего. И ничего в нем такого не было, чтобы… и все он говорил, как-то коверкая смысл, и даже когда серьезно, то все равно всегда за выражением его лица стояла неизменная ухмылка. Вот эта-то невидная, но всегда где-то рядом присутствующая ухмылка действовала больше всего. В ней тоже была своя тайна. И тайна была в вопросе, который всегда являлся ко мне, когда я видел этого человека: что ему нужно?
В самом деле, даже самый последний дурак совершает тот или иной поступок, согласуясь со своим, пусть и дурацким, разумением. Кажущаяся же бессмысленность поступков происходит от того, что мы не хотим вникнуть в чужую логику, а все меряем своей: если логика чужая примитивнее нашей, то мы называем ее бессмыслицей, а если выше, то называем заумностью. В том или ином случае это говорит только о нашем нежелании понять другого, и, пусть и невольном, самодовольстве, и вере в то, что правда где-то посередине, во всяком случае, близка к тому, что мы называем собственным взглядом на жизнь.
Конечно же, Думчев делал из себя шута. Но ведь не просто же из любви к шутовству! Был же в этом для него свой смысл и была же причина такого его поведения? Вообще, шутовство всегда представляется чем-то низким (и справедливо), и мы всегда усматриваем за ним слабость: неуверенность в себе и желание прикрыть шутовством эту неуверенность. И хотя знаем, что в шутовство облачается и сильный, мы почти никогда этого не признаем, до тех пор, впрочем, пока эта сила не обнаружится явно.
И еще в подтверждение моего чувства: от Думчева совсем нелегко было отмахнуться, то есть совсем и невозможно было отмахнуться, и во всякой его шутовской реплике всегда хотелось вольно или невольно обнаружить настоящий смысл, который всегда был и который потом всегда проявлялся в действии. Иногда же мне казалось, что если бы не Думчев, то вообще ничего бы не было (я разумею известные события), а если бы и было, то происходило бы все совсем по-другому, и уж точно, что не было бы в событиях этой болезненной жгучести. И участие-то его было как бы со стороны, но я уверен, что это он смотрел со стороны — и не как зритель, и даже не как случайный участник, а как… творитель, а вернее, сотворитель.
Порой я ловил себя на том, что мне хочется заплакать в его присутствии: заплакать, и чуть ли не встать на колени, и слезно просить, чтобы он не делал чего-то, чтобы он сказал хоть одно человеческое слово, просить его признать, что никакой он не шут, и чтобы он снизошел, вошел в положение тех, кто слабы и не сознают своих слабостей и которые не ведают, что творят.
Но это мое чувство слишком уж субъективное, а потому — из деликатности — не буду далее на эту тему распространяться.
Думчев смотрел на нас, но не делал попытки подойти или заговорить; мы тоже молча смотрели на него, но я знал, что и минуты еще выдержать не смогу, подойду.
Так и случилось (и минуты я не выдержал) — я коротко оглянулся на Коробкина и пошел через улицу. Но здесь Думчев повел себя странно: как только я сделал шаг в его сторону, он повернулся и пошел вдоль тротуара не то чтобы очень быстро, но достаточно скоро, так, что мне пришлось его догонять. Здесь я опять упустил возможность пойти своей дорогой, хотя Думчев впервые так явно мне ее предоставлял. Но, во-первых, я и не знал, куда ведет эта с в о я дорога (то есть не знал, куда мне нужно идти и к кому должно), а во-вторых… во-вторых, я просто шел за ним, как привязанный, и даже не решался окликнуть его. Коробкин, как и прежде, шел чуть сзади меня и тоже молчал, хотя теперь я отчетливо и не прислушиваясь слышал его сопение.
Думчев убыстрил шаг и свернул в первый переулок. Когда свернули и мы, то я увидел, что переулок совсем короткий, а шагов через двадцать дома кончались, и справа открывалась негустая придорожная посадка. Думчев опять свернул и направился к посадке. Зайдя недалеко вглубь, он остановился, в первый раз за все время пути оглянулся на нас и вдруг… исчез.
Я остановился, и не ожидавший этого Коробкин довольно сильно ткнулся в мою спину.