Читаем ЧиЖ. Чуковский и Жаботинский полностью

И надо сказать, это был тот редкий случай, когда Чуковский вынужден был отступить. Следующая его статья «Шевченко», опубликованная на страницах журнала «Русская мысль» в связи с празднованием 50-летия со дня смерти Шевченко в 1911 году, была куда более осмотрительной в словах, хотя его общий взгляд на украинского поэта, по существу, не изменился. Некоторые из прежних своих мыслей он высказал в этой новой статье в гораздо более осторожных словах. Но и эта новая статья Чуковского целиком была посвящена творчеству Шевченко, а не его политическому значению, что опять в известном смысле противоречило шаблонам. А главное, что и здесь Чуковский пытался обратить внимание на такие стороны его биографии, которые игнорировали создатели шевченковского мифа: Чуковский и здесь подчеркивал, что никакие изменения в судьбе поэта, даже самые благоприятные, не меняли основных тем его творчества, что далеко не все в творчестве Шевченко можно объяснить его горестной судьбой.

К. Чуковский. Шевченко (1911)[236]

<…> Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу-подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:

Не знав сiромаха, що виросли крила,Що неба достане, коли полетить.Не знав, нагинався, —

и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода.

И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем и через двадцать лет будет удивляться ему:

«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика-маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца нашего века!»…

Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:

…Бо я одинокийСирота на свiтi в чужому краю…

Вот что он пишет на этих страницах. И снова:

Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити.

И снова:

Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє…Люде б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило.

О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамак»[237]; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже