Знаю, что, прочитав это, иные посмеются, может быть и печатно. Не привыкать стать к этому. Прежде оно еще нас волновало, когда чужие люди или их еврейская прислуга смеялись над вещами, которые нам дороги, от которых нам больно; но теперь мы свыклись. Русская печать никогда не умела уважать чужих святынь; не помню такой независимой ноты — ни в политике, ни в критике, ни в искусстве, — на которую она бы не откликнулась свистом и издевательствами: она заплевала искреннего и честного писателя Волынского[181]
, засмеяла Брюсова[182], у которого и тогда было в одном пальце больше мысли и таланта, чем у большинства ее любимцев в совокупности; наши национальные искания, рожденные из нечеловеческого горя и хотя бы уже потому достойные другого отношения, она встретила на первых шагах пинками, ошельмовала сионизм на страницах «Русского богатства»[183] и национальные лозунги Бунда в зарубежных органах эсдеков[184]. Это вошло в ее традицию, и не нам под силу против этого бороться; мы никогда не верили в чужую ласку, и не в чем нам разочаровываться. Знаю по личному опыту, как тяжело, чуждо и нехорошо в русской печати человеку, пришедшему со своим особым богом; ни одной услуги, ни пальцем о палец помощи не жду ни от нее, ни от народа, мысли которого она выражает, и все чаще испытываю нестерпимое желание уйти прочь, отобрать и то незаметное, что ей отдаю, зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас, пока не настанет иное время и все не переменится…Вена
Я прочел Ваши гордые слова, дышащие гневом, и с болью подумал:
«Погромщики! Какое прекрасное сердце вы наполнили ядом!..»
Я ни одной минуты не поверил тому, что вы написали:
«… Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви»…
«…Зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать вас»!..
«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы»…
Так пишет отчаяние. Так может писать человек, которому наступили на горло ногой и душат, душат…
Словом, так может писать только еврей в какие угодно века, в какой угодно стране.
И сердцем своим, истерзанным сердцем еврея, я чую, что «Письмо» ваше — стон. Стон всего гетто, в котором вы «зарылись с головой». Стон всего еврейства, замученного от «Ахена до Москвы».
Со стонущим же спорить нельзя. Пред страданиями народа, если нельзя помочь, можно только обнажить голову и отвесить земной поклон.
Я и не спорю с вами, г. Жаботинский… Я только, подобно вам, хочу обменяться с вами «личными настроениями по лирическому примеру г. Тана», и я также прошу позволения последовать этому примеру.
Я имею счастье принадлежать к числу мучимых, а не мучителей. Я — еврей.
Уже несколько лет я работаю в русской литературе. Почему?
Ответ для меня так ясен и прост:
Потому, что Россия — моя родина. Потому, что русская литература — моя литература. Потому, что интересы русского народа — мои интересы.
Вы не верите? Вы иронически пожимаете плечами? Вы с презрением бросаете мне слова:
— Эх, вы, патриот последнего полустанка!
Неверно это, г. Жаботинский! Россия для меня не полустанок, а колыбель.
Евреи пришли в Россию вместе с хазарами… Да, в сущности, мне это все равно.
Я других «полустанков» не видел и знать не хочу тех «полустанков», которые проходили мои предки много веков тому назад.
Мои отец, дед и прадед жили здесь, в России. Здесь они родились, принимали муки. Русская земля орошена их слезами. В русской земле гниют теперь их кости. Здесь родился и я.
И от права называть Россию своей родиной я не откажусь никогда, никогда!
Пусть травят меня и устраивают бойни союзные дубровинские шайки. Травить и резать — это их ремесло.
Но право трудно затравить или заколоть.
Право, уступившее силе, все-таки не перестает быть правом.
Я — еврей. Но моя родина — Россия. Ее народ — мой народ. Ее язык — мой язык. Ее литература — моя литература.
Для меня мертва ваша Палестина.
Я родился и вырос в деревне, на берегу Днепра.
Каждой весной злой старик — Днепр заливал нашу ветхую лачужку, разорял нас, выгонял «на кошары»[186]
, заставлял нередко голодать, мокнуть под дождем целыми неделями.Но я любил его какой-то стихийной любовью, любил, проклиная за бедствия, которые он нам причинял.
Когда меня обижали дети, издеваясь над моим еврейством, я бежал к Днепру и припадал грудью к его горячему песку. Я рассказывал старику о своем горе. Я смешивал свои детские слезы с его синей холодной волной.
И в строгом журчанье Днепра мое детское ухо слышало шепот нежной ласки, слышало утешенье.
Потом, потом я узнал об Иордане… Узнал, что эта река священна, что она течет в «нашей стране», из которой мы ушли уже две тысячи лет.
Я с благоговением думал об Иордане. В воображении моем он рисовался святым стариком, вроде старого раввина из соседнего местечка.