Она словно отрезана от всех его мыслей, хранится у него как бы в особой капсюльке, ни одним концом не задевая трагических его героев: повесившуюся Ирину из «Чужой», разбившуюся Марию Васильевну из «Гувернантки», зарезавшуюся Елизавету из «Пролога», остолбеневшего Лейбочку из «Убийцы». А ведь, казалось бы, если человек и земля одно и то же, то должно же это сказаться как-нибудь на отношениях г. Юшкевича к этим ставшим землею людям.
По каким же таким причинам эта мысль г. Юшкевича — единственная его собственная мысль — не цветет, не произрастает и не дает у него никаких плодов?
Почему только пародии суждены г. Юшкевичу, только копии чужих душ и чужих вдохновений, а когда он берется высказывать свое собственное, дорогое, заветное — оно выходит у него чахло, бесплодно, ненужно?
Может быть, и есть что-нибудь в кошельке у г. Юшкевича, но кошелек этот вечно заперт, и открыть его никак невозможно, а открыты для г. Юшкевича одни лишь чужие кошельки.
Почему?
И до какой же степени открыты для г. Юшкевича эти чужие кошельки.
Он смело берет из какого придется, и странные порою выходят вещи.
Г. Юшкевич заставляет, например, одного своего героя рассказывать такую историю:
«Женили меня на кривой девке Катерине, богатейшая в нашем селе девка была, восемь десятин земли, кони, всякого добра бабьего…
А я Мотю любил, сирота она бедная была…
А старик мой крутой, старик — зверь, попросту сказать.
Как хотел, так и сделал…
Мотя за вдовца и вышла…
Вдовец-то хуже разбойника оказался…»
Вся эта история чрезвычайно трогательна, но спрашивается, как г. Юшкевич не заметил, что он списал малороссийскую мелодраму? Или и здесь г. Юшкевич предпочел спрятаться за чужой стиль — все равно какой, — и здесь стал благотворить из чужого кошелька?
Ибо разве может человек чувствовать, что вот зверь и вот разбойник заедают бедную сиротку, чувствовать это так, как если бы это случилось с ним самим, — и говорить об этом по чужим трафаретам? Хоть слово свежее, хоть эпитет нечаянный, а непременно у него сорвется.
Ведь даже о своей зубной боли когда человек говорит, так и то, посмотрите, каким изощренным становится он художником!
А г. Юшкевич, певец человеческого горя, фатально сбивается на готовые образцы, на чужие шаблоны и вот, например, каким фальшивым языком повествует о человеческих волнениях и тревогах:
«Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть, которой так мало среди людей».
«Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе».
«Она звала, она покоряла…»
«Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина, ясная и прозрачная, осветила жизнь…»
«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла».
«Какими жалкими, ничтожными — казались ему тьмы людей пред этим блестящим могуществом зла и насилия» и т. д., и т. д., и т. д., - тянутся тонкие нити слов-лилипутов и обматывают читателя, как Гулливера, и он с изумлением замечает, что г. Юшкевич опять ухватился за чужой стиль — на этот раз за стиль бульварных романов.
«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла!» «Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе». «Как расплавленный металл, лились горячие слова». «„Злодей!“ — вскричала она». «Ни один мускул у нее на лице не дрогнул», — все это хорошо в «Петербургском листке», в романе «из жизни экспроприаторов», но когда ты говоришь об увлечениях и томлениях бедного Нахмана, не значит ли это опять — благотворить из чужого кошелька?
Малороссийская ли мелодрама, бульварный ли роман, Золя ли, Гауптман ли, Сологуб ли, Достоевский ли! — не все ли равно г. Юшкевичу, из какого кошелька он подаст бедному Нахману милостыню своего участия? Важно то, что своего кошелька у г. Юшкевича либо нет, либо он безнадежно закрыт и спрятан в самом далеком кармане.
Иногда г. Юшкевич ненавидит и обличает. Но и здесь готовый трафарет и чужой шаблон:
«Разодетые и сытые, все заняты собой, все торопятся и никто не думает и знать не хочет, что рядом идут наши сестры, наши несчастные сестры».
Сам от своего лица г. Юшкевич ни любить, ни проклинать, ни плакать не умеет. Ему непременно нужно сделать это, передразнивая кого-нибудь другого — безразлично кого, — фельетониста из «Листка» или Достоевского, Гауптмана или Сологуба, малороссийскую мелодраму или натуралистический роман.
Все эти подражания выходят у него равно стоеросовыми, и все они свидетельствуют об одном — о страшном, феноменальном равнодушии писателя к тому самому «горю человеческому», которое он сделал своей неотъемлемой специальностью. Ибо, повторяю, если у человека болит зуб или ноет мозоль, он никогда не станет рассказывать об этом в виде пародии на Гауптмана или Сологуба, а непременно найдет свои собственные слова и свои собственные краски.