Говоря и действуя, мы включаемся в мир людей, существовавший прежде чем мы в него родились, и это включение подобно второму рождению, когда мы подтверждаем голый факт нашей рожденности, словно берем на себя ответственность за него. Но хотя никто не может целиком и полностью уйти от этого минимума инициативы, она тем не менее не вынуждена никакой необходимостью, как вынуждена работа, и не спровоцирована в нас стремлением к успеху и перспективой полезности. Присутствие других, с кем мы хотим сблизиться, может в каждом отдельном случае быть стимулом, но сама инициатива им не обусловлена; импульс заложен скорее в том самом начале, которое пришло в мир с нашим рождением и на которое мы отзываемся тем, что сами по собственной инициативе начинаем что-то новое.[33]
Слова Ханны Арендт проносятся рысью перед глазами, иногда переходя на галоп и затем возвращаясь к рыси. В каждом предложении чувствуется, что Арендт осознаёт, как непросто за ней поспевать. Она полностью отдается той мысли, которую описывает, но в то же время всегда следит за тем, чтобы читатели от нее не отставали. Она берет Верену за руку, будто той двенадцать, а Ханна Арендт – ее любимая, но строгая крестная. Верена с легкостью и без сопротивления следует за ней. Арендт позволяет увидеть что-то новое: пока ее слова сопровождают Верену по одному из фрагментов мира, Арендт упорядочивает чудовищную несуразность этого фрагмента, смягчая удар от предстоящего столкновения. Тогда мир не раздавит Верену всей своей массой, и она повстречает на пути что-то более рациональное, чем мир как таковой. Что-то, обладающее смыслом. Что-то, вселяющее надежду.
При этом Ханна Арендт никогда не упускает из виду две темы: Третий рейх и древних греков. Опыт Третьего рейха лежит в основе всего и возвышается надо всем. На древних греков можно положиться. Именно с их помощью Арендт объясняет, как устроен мир. Для нее древние греки ассоциируются с благоразумием и дальновидностью. Обратившись к их опыту, мир еще может вернуться к здравому смыслу. Эти два аспекта постоянно напоминают Верене о ее детстве в восьмидесятые годы в Западной Германии. Впрочем, не только они. Верена читает Ханну Арендт и видит темные, забитые книгами комнаты, куда ее нередко таскали с собой родители. Пока дети играли на солнце, взрослые, сидя в тяжелых креслах для чтения, курили, пили херес и вели светские беседы. Если ты был тих и незаметен, то тебе разрешалось остаться и послушать. В воспоминаниях Верена всегда видит солнечный луч, который проникает в комнату через окно, и пыль, танцующую в этом свете. Ее родители были детьми шестидесятых годов, они выросли на творчестве Пикассо, Клее, музыке Брамса, Гленна Гульда и трудах древних греков. Частичка этого еще была жива в них и в восьмидесятые. Национал-социализм был темой для размышлений, которую они, как и Ханна Арендт, никогда не упускали из виду.
Верена сидит на газоне, и ей хочется вернуть что-то из этого. Однако она не знает, по чему скучает – по тому, насколько уточненной и искренне демократичной была западногерманская интеллигенция, или по молодым родителям, чье жизнерадостное благоразумие, казалось, делало возможным существование дружелюбного, благоразумного мира (Верена теперь постоянно вспоминает об этом при чтении работы Ханны Арендт). Возможно, Верена скучает по себе самой в возрасте двенадцати лет, когда она ждала, что к ней подойдет нужный человек, возьмет за руку, и они вместе пойдут навстречу наполненному искусством и волнующими идеями миру. Она откладывает книгу и растягивается на траве.
Пепельно-серое одиночество в творчестве В. Г. Зебальда
Клаус лежит, укутавшись шерстяным одеялом, на шезлонге с книгой В. Г. Зебальда «Аустерлиц». Он попивает маленькими глотками горячий кофе из термоса и смотрит на серую гладь озера. Затем раскрывает книгу и с головой погружается в текст. Достаточно лишь двух предложений, и он совершенно выпадает из жизни и оказывается во власти языка Зебальда, его интеллигентной грусти и абсурдно-нежного мира.