К примеру, если бы в 1776 году Томас Джефферсон написал «Вопросы о колониальных узах», а не «Декларацию независимости», не привело бы это к лучшим результатам, не предотвратило бы восемь лет кровопролития? Не потому ли Джефферсон начал с «Когда», пускай и не в вопросительной форме, что «Когда?» – любимый вопрос нетерпеливых революционеров? Или называть революционеров нетерпеливыми избыточно?
Что, если вместо «Когда ход событий приводит к тому, что один из народов вынужден расторгнуть политические узы, связывающие его с другим народом» он начал бы с «Когда в ходе событий становится необходимым одному народу расторгнуть политические узы, связывающие его с другим народом»?
Но хотел ли он играть в старую игру, пытаясь получить от англичанина ответ на вопрос? Не была ли Декларация основана на знании, что англичане не используют утвердительных предложений – что лучшим ответом, на который он мог надеяться, был бы: «Может быть, теперь самое время, как полагаете?»
Вопрос десятый
Не так ли?
Если есть народ, который довел до совершенства мастерство беспричинных вопросов, то не британцы ли это? Или только англичане? Как они ухитряются все превращать в вопросы? А они это делают, не так ли? Может быть, падение Империи научило их, что в мире нет ничего, в чем можно было бы быть уверенными? И если так, то не лучше ли спрашивать, чем констатировать? Но почему мне кажется, что англичане, как и французы, вовсе не интересуются ответами, а спрашивают только потому, что полагают это проявлением хороших манер? Считают ли они повествовательные предложения грубыми? Не состоит ли случайный разговор на лондонской улице целиком из вопросов?
«Как дела?»
«А ваши?»
«В некотором роде ужасный день, вы не находите?»
«Ну, дождь шел всю неделю, не правда ли?»
«Просто ужасно, как полагаете?»
«Да, не так ли?»
«О, не становится ли поздно?»
«Разве?»
«Мы же не можем провести весь день в болтовне, не правда ли?»
«Однако было бы замечательно, если бы могли, так ведь?»
Это только мое воображение или здесь присутствует скрытая попытка доказать собственное превосходство? Пытаются ли оба собеседника заставить друг друга произнести утвердительное предложение? Почему? Чтобы выяснить, чьи манеры лучше?
Вопрос одиннадцатый
Рабы?
К чему это привело? Стоило ли оно того? Как это произошло? Как мы могли это остановить? Должно ли быть столько смертей?
После войны задают так много вопросов, не правда ли? Не самый ли значимый из них: «Ну и что мы будем делать теперь?» Или: «Как нам это оправдать?» Или тот, который всегда задает простой солдат, как, к примеру, в книге Нормана Мейлера о Второй мировой войне, написанной в 1948 году, «Нагие и мертвые»: «Напрасно ли умирают солдаты?» Как так может быть, что этот вопрос задают после каждой войны и на него все еще нет ответа? Не потому ли, что ответ будет означать конец войны? Или солдаты не перестают отвечать на него, но никто не хочет знать их ответа? Не потому ли никто не хочет ничего слышать от рядовых – они присутствуют на парадах, но не на интервью?
Можно было бы ждать, что после Второй мировой будет задано немало вопросов, не так ли? Когда в 1946 году собрали книгу «Сокровищница для свободного мира», вклад в которую внесли лидеры и писатели со всего мира – но не простые солдаты, конечно, – с предисловием Эрнеста Хемингуэя, приходило ли вам в голову, что эта книга должна была быть полна вопросов?
Так что спросил Шарль де Голль о новом мире, который предстояло построить? «Как можно представить его без Франции?» Но когда так уместно названный де Голль[9] говорил о Франции, не имел ли он в виду прежде всего себя?
Когда в той же самой книге поэт Карл Сэндберг вспоминает слова Линкольна, «Мы должны освободить себя от рабства», не спросил ли он, а что означает это благородное пожелание?
И что такое рабство? И кто такие рабы?
Но на момент окончания Второй мировой войны удивительно ли, что лучший вопрос пришел от немца, Томаса Манна? И не был ли он всегда большим любителем вопросов? Не спрашивает ли он во вступлении к своему 700-страничному роману «Волшебная гора», действие которого разворачивается в туберкулезном санатории, где ничего не происходит: «Когда же время при изложении какой-нибудь истории летело или тянулось по подсказке пространства и времени, которые нужны для ее развертывания?»[10] И не начинает ли он свой столь же длинный роман «Будденброки» вопросом: «Что сие означает?» И не основной ли это вопрос?
Может ли быть, что в 1946 году Манн задал самый важный вопрос: «Как же теперь относить себя к нации, работать в духовной традиции нации… от отчаянной, страдающей манией величия попытки которой стать нацией так сильно пострадал весь мир!»? Почему тем не менее он закончил этот вопрос восклицательным знаком? И теперь, по прошествии 60 с лишним лет, после Вьетнама, Боснии, Руанды, Ирака и Афганистана, не столь же уместен этот вопрос, как заданный Сэндбергом в 1946-м?