Но, боже, как бедно и тяжко мы жили! В периоды распутицы, коих хватало сверх всякой меры, аэродром замирал. Наш чернозем раскисал, расползались дороги, городок намертво изолировался от внешнего мира. Жива была только восьмикилометровая, для нужд сахарного завода, железнодорожная ветка, по которой, если идти пешком по шпалам, можно добраться до ближайшей станции. В непогоду, когда ни проехать, ни подняться на самолете, я не раз пересчитывал те шпалы туда и обратно, то торопясь в штаб дивизии на очередное совещание, которые сверх меры любил проводить Василий Гаврилович, то возвращаясь в полк. Наши дома и казармы освещались свечами и керосиновыми лампами. Несчастный дизелек лишь иногда по вечерам давал свет в служебные помещения. Мне все не удавалось ни найти приличный генератор, ни добыть вдоволь топлива, ни разжиться стройматериалами, чтоб хоть как-то поправить быт гарнизона.
Признаться, хозяйственником я был никудышным, а профессионалы, как на подбор, ленивы и бездарны. Ничем себя не проявив, они норовили с порога поскорее удрать из этого проклятого гарнизона на легкие хлеба столоначальников в высоких тыловых управлениях.
Всякого рода мои заявки и рапорты с просьбой хоть чем-то помочь, безвестно тонули в старших штабах. На личных докладах в окружных кабинетах генеральские чины снисходительно похлопывали меня по плечу, безбожно врали, выдавая пустые обещания и чуть ли не выталкивали за порог, стараясь поскорее избавиться от моей назойливости. Начальство постарше вообще избегало появляться в нашем гарнизоне, чувствуя свою беспомощность перед горой житейских проблем. Да и дорог боялись. Собравшись к нам, никто не мог рассчитывать на скорое возвращение к себе. Обыкновенного воспаления аппендикса было вполне достаточно, чтобы «безвозмездно» отдать богу душу. Однажды под такой угрозой оказался наш радист. Госпитальные хирурги – только в Киеве и в Виннице, а на нашем аэродроме при посадке даже на «По-2» можно было легко стать на нос, а то и перевернуться на спину. Наконец договорились с пилотом: он будет садиться посреди строя между шеренгами солдат и офицеров с двух сторон, чтобы при уменьшении скорости пробега можно было ухватить самолет руками и удержать его от подъема хвоста. Так и произошло. Только было собрался «По-2», зарываясь колесами в грязь, приподнять хвост, как на стабилизаторе повисли дюжие ребята и приложили его к земле. Радист был спасен. Но хирурги улетели от нас не скоро, пока не подсох на аэродроме небольшой пятачок.
Страшно бедствовали семьи, особенно те, что снимали углы и комнаты в деревенских хатах. Военторговские магазины пустовали, а обрушившаяся на народ послевоенная дороговизна могла доконать хоть кого. Но жизнь еще на чем-то держалась. В клубе, разместившемся в обыкновенной трехкомнатной квартире со снесенными внутренними стенами, длинными вечерами женский хор репетировал «Ой, туманы мои, растуманы», да замполит Халаимов со своими пропагандистами читал доклады о классовой борьбе, империалистической угрозе и руководящей роли партии.
Был, правда, в селе еще один «очаг культуры» – клуб сахарного завода, но туда «на кино» со всей округи собирались пьяные орды, и трезвой душе места там не находилось.
Люди вместе с тем понимали, что первый послевоенный год не мог предложить им ничего иного, и свои страдания переносили безропотно, не унывая, со светлой верой в перемены к лучшему. Ведь победили, как же может быть иначе?!
Летом жизнь упрощалась, становилась оживленнее – дольше светило солнце, отогревались промерзшие стены. Затевались футбольные игры, по вечерам на свежем воздухе крутили новые фильмы, иногда выбирались на речку.
В этой унылой беспросветности полеты были, кажется, единственным неподдельным утешением. Когда подсыхал аэродром, покрывался травкой или схватывался морозцем со снежным покровом, летать было приятно, а житейские невзгоды на время отступали, и мы снова чувствовали себя совсем не лишними на этом свете.
С некоторых пор все чаще стал побуркивать Василий Гаврилович:
– Командир полка – холостяк? Неприлично!
Я отмалчивался, не особенно задумываясь над этой проблемой и даже несколько побаиваясь утраты личной свободы.
Но к тому времени, когда стал ворчать Василий Гаврилович, я осторожно ухаживал за Наташей – киевлянкой, студенткой пединститута, с которой меня познакомили близкие мне люди. Жила она вдвоем с матерью, учительницей-математичкой, в великой бедности. Отца, крупного агронома, преследуемого НКВД и доведенного на допросах до состояния крайней депрессии, прямо в больнице во время киевской оккупации расстреляли немцы.