— Подпустили мы танки и стали отсекать от них пехоту. Спервоначала нам удалось это, а потом танки развернулись и на нас поперли. Через какой-нибудь час от нашей роты пшик остался. И ни одного командира! Мой дружок, Генка Рябинин, на себя командование принял. Я при нем вторым номером лежал. — Веко у Гришки стало дергаться, пальцы забегали по пуговицам. — Генку садануло два раза, а он все строчил и строчил… Земля на нас сыпалась, пороховой смрад слезу вышибал, а все поле — хочешь верь, хочешь нет — колыхалось. А танки — вот они! Пули по броне цокают: цок-цок-цок, цок-цок-цок! — Гришка прижал дрожащим пальцем веко. — Я не мастер рассказывать, но если есть преисподняя, то она в тот час на то поле переместилась. Еще полчаса прошло — всех поубивало. Только я и Генка живые. Можешь себе представить это? — Гришка вцепился пальцами в волосы. — А когда и моего дружка убило, встал я в окопе во весь рост и крикнул, простерев руки к небу: «Господи! Сделай так, чтобы живым я остался! Поверю тогда, что ты есть, и верой-правдой буду служить тебе!»
— И ты поверил?
— Поверил. Не сразу, но поверил. Перед каждым боем стал втихомолку молиться. Людей убивало, а я в живых оставался. Как тут было не поверить? А после победы в семинарию поступил. — Он помолчал. — Приняли меня хорошо: фронтовик, молодой, с медалью. — Гришка задрал потемневшую от грязи гимнастерку и показал прикрепленную к нательной рубахе боевую медаль.
— Ну а потом что?
— Потом? Потом я месяца три в семинарии кантовался. Вначале понравилось мне там: тихо, спокойно. Иконы висят, монахи четки перебирают. А присмотрелся — черт те что! Семинаристы молитвы творят, господа славят, а в глазах блуд. И разговоры ведут нечестивые: про баб, про вино, а чаще всего про приходы, которые после семинарии достанутся, где обжираться можно, брюхо наращивать. Разве это потребно? Разве господь, если он есть, может такое терпеть? Плюнул я на семинарию и ушел в мир. С шумом, треском ушел! Напился до потери сознательности, скамейки переломал, самого архиерея промеж глаз двинул. Первое время, пока деньжата водились, держался, а потом «стрелять» стал. Подавали мне охотно: волосы до плеч, боевая награда — экзотика!
— И сейчас «стреляешь»?
— Тем и живу. — Гришка потер бок. — Только сейчас я награду под гимнастеркой держу, потому что совестно напоказ выставлять. Кто я теперь? Алкаш и «стрелок». За день полста «стреляю» — легко сшибаю, когда трезвый. А под этим делом, — Гришка щелкнул себя по кадыку, — мало подают. Только трезвым я теперь редко «стреляю» — стыдно. А под банкой мне все нипочем. Сидишь где-нибудь в тенечке и руку тянешь. — Гришка выбросил руку и прогнусавил: — Братишки и сестренки, подайте кто сколько может!
— Дальше как жить думаешь? — спросил я.
— Дальше? — Гришка закашлялся. Кашлял он долго, с надрывом. Его лицо покраснело от натуги, глаза были выпучены, на шее вспухли вены. — Моя жизнь, друже, под откос пошла. Я сам пустил ее туда. Никого не виню — только себя. Без этого дела теперь, — он оттопырил мизинец и поднял вверх большой палец, — я и дня прожить не могу. Мне это дело, как бензин автомобилю, нужно.
— От этого, говорят, лечат.
— Лечат, — согласился Гришка. — Только зачем мне это? Пусто у меня внутри.
— Чепуха! — воскликнул я.
— Все говорят так. — Гришка сделал рукой неопределенный жест. — А мне тошно. Понимаешь, тошно?
Я понял Гришку, потому что мне самому часто бывает тошно, потому что в последнее время я сам не знал, что делать с собой.
— У меня все в прошлом, — задумчиво сказал Гришка. — Война, товарищи, настоящая жизнь. Раньше я уважал себя, а теперь нет. Тут, на Кавказе, сейчас много разных людей собралось. И те, кого неудача постигла, и те, кто легко жить привык. Ты думаешь, Глафира бедная? — Он взглянул на Глафиру. Накрывшись байковым одеялом, она спала. — Десять тысяч у нее, а она все христарадничает.
Гришка смолк. Молчал он долго, уставившись в одну точку. Потом тряхнул головой и сказал:
— У Глафиры выпить есть, но она, зараза, не даст! Она потихоньку сама сосет, а куда бутылку прячет — не пойму. Сто раз искал — и каждый раз мимо. Может, ты попросишь? — Он с надеждой взглянул на меня.
— Спит она, — сказал я.
— Разбудим.
— Неудобно.
— Неудобно на шиле сидеть.
Я промолчал: мне очень хотелось спать, мысли путались, голова была тяжелой.
— Может, все-таки разбудим? — Гришка снова взглянул на меня. — Попытка, как говорится, не пытка.
— Неудобно, — повторил я.
— Ну и зря! — Глаза у Гришки потухли. — Милуйся тут с бабами, а я пойду: может, поднесет кто, а не поднесут — стырю. Мне сейчас обязательно выпить надо. То, чего душа требует, и есть самое главное в жизни, а остальное дерьмо.
«Дурак ты», — вяло подумал я.
Шаркая подошвами, Гришка направился к двери. Я откинул занавеску, за которой жила Надя. Там было хорошо, чисто. У стены, оклеенной бумагой, стояла кровать, накрытая уже знакомым мне одеялом. Под ней лежал чемодан — фанерный, один из тех, что продавались в Сухуми на базаре.
22