Но у Петруши уже новая идея: архитектура – долго, сложно; лучше – на сцену! Родители в отчаянии. Анна Петровна обстоятельно разъясняет «Малюсенькому», что сцена не терпит посредственности – нужно дарование. Николай Николаевич высказывается совершенно определенно: «У тебя и признака таланта к этому нет». А тут еще выясняется, что живет Петруша у дядюшки Ивана Николаевича (современники именовали его театральным автором «третьестепенного разряда», но отмечали при этом, что он громко протестовал против принятых условностей сцены), который якобы собирается стать директором театра и манит племянника на главные роли. Отец мечет громы и молнии – «этот подлец хочет утопить тебя в гнусной среде». Мать именует дядюшку «преступником». Петруша упорствует – он уже репетирует роль Горацио. Через месяц Анна Петровна начинает письмо обращением: «Здравствуй, друг Горацио!» Она уже гордится своим «Малюсеньким». Она уже мечтает, чтобы он играл Кассио вместе с Сальвини. Она предупреждает, чтобы он не играл с Чарским, которого ругали за роль Отелло. Только с Сальвини!
Но Сальвини отчего-то не стал играть с Петрушей Ге, Кассио не состоялся. И вообще – Петербург не состоялся. Петр Николаевич перебрался в Москву, служил по какому-то ведомству. В Москве встречался изредка со Львом Николаевичем, но, по словам Толстого, «что-то не вышло общения». Может быть, оттого, что у Петруши с Толстым не выходило общения, брат Николай именно ему адресовал свое письмо с отречением от прежней жизни. Еще через год Петр Николаевич оказался по соседству с Плисками, в городке Борзне. Служил там в земской управе.
На портрете у Петра Николаевича уверенное лицо, глаза, которые сначала кажутся веселыми, а чуть погодя – грустными, сильные руки. Складки на переносице нет, брови срослись. Лоб закрыт волосами.
Стоит иногда взглядывать на судьбу сыновей Ге – жизнь отца становится рельефней.
Оба сына не раз сожалели о своих нераскрывшихся талантах; все их преследовала мысль, что призваны они были сделать нечто большое, важное, да вот так складывалось, помимо них, неудачно, – не сделали.
А Николай Николаевич – отец заклеил эскизами окна, выбитые градом. В мастерской у него долгое время висели на стене двенадцать листов бумаги, слегка измазанных углем.
– Собирался иллюстрировать Евангелие, – объяснял, смеясь, Николай Николаевич. – Как-то жена послала в мастерскую дивчину порядок навести. Та стала везде пыль стирать и вытерла мои рисунки до чистой бумаги.
Эта история очень забавляла Николая Николаевича.
В заветном кабинете
В январе 1886 года Ге поехал к Толстому показывать рисунки к «Чем люди живы?». Рисунки были не все готовы, он прожил у Толстого почти два месяца – продолжал работать.
Лев Николаевич поселил его у себя в кабинете, в том самом, где написан портрет. Ге чувствовал себя в толстовском кабинете свободно, как у себя в мастерской. Поставил мольберт. Листы с иллюстрациями, эскизами, набросками развесил по стенам, разложил на стульях.
В семье Толстых к нему скоро совсем привыкли. К нему всюду, где он ни появлялся, быстро привыкали: очень прост был, не обидчив, не требователен, из тех, кто, где сядет, там поест, где ляжет, поспит; главное же – не требовал к себе особого внимания и сам не навязывался.
Как птица. Он себя часто называл – «воробей».
На хуторе он позабыл про манеры, да они и не нужны ему были в новой жизни, – в нем словно воскрес академический ученик, привыкший к простецкому общежитию и пугавший знакомых невообразимо поношенным пальто.
Вряд ли в доме Толстых еще кто мог так запросто прийти в комнату барышень и – «Устал я нынче» – улечься на кушетку, чтобы соснуть часок-другой. Проснувшись, Николай Николаевич сам шел на кухню, наливал кружку жидкого чаю, улыбчивый, с кружкой в руке, появлялся в зале, радостно направо и налево раскланивался с посетителями, просил Софью Андреевну:
– Мамаша, нет ли у вас чего-нибудь сладенького?
Это не маска, не хорошо разученная роль, такую роль нельзя изо дня в день играть безошибочно: тут малейшая фальшь, одна нотка неверная – и тотчас вылезет наружу неестественность, лицедейство, нарочитое юродство.
Вот так: графине Толстой – «Мамаша, нет ли сладенького», старшему сыну Сергею Львовичу, в споре – «А ты, Сережа, ладивот, настоящий ладивот!» (это чтобы не говорить – «идиот»). И редко у кого из окружающих (у великих лицемеров, должно быть) появлялась въедливая мыслишка: а не играет ли старик Ге (смотрите, дескать, какой я простецкий, все мне можно), – потому что радость, ласка, доброжелательство, которые он щедро излучал, с такой раздражительной мыслишкой не совместны. Могла не нравиться эта простота – другое дело. Но Ге таким был, нравился или не нравился.
Если прибавить к этому, что хозяйство на хуторе не столько давало денег, сколько съедало, что надо было помогать ищущим себя детям, что росли внуки, что, наконец, портреты заказные писать не хотелось, станет ясно – проблема приличных штанов не была для Николая Николаевича надуманной. Впрочем, приличные штаны никогда не были для него проблемой.