Я сказал о конспиративных недомолвках, но мы-то, закосневшие формалисты, знаем, что речевая установка сама себе подыщет мотивировки – культурные, социальные, политические. Как сорок лет тому назад, так и сегодня он редко-редко договорит фразу до конца. Его персональная библиография – ослепительный перечень незавершенных работ. Вот этому паритету сделанного и только замышленного в истории русской культуры он и учил одного из своих первых учеников – меня. Вообще, всякая успешливость, гармоничная результативность для него всегда как будто существовали под знаком некой первородной сомнительности, начиная, – повторюсь, – с правильно сложенной фразы. Он и сам изводил собеседника, и обучил запинающейся речи половину тартуских филологов, вставляя «вот» перед каждым словом во фразе, даже если это слово само было «вот». Из других взрывчатых материалов на этой незнаменитой партизанской войне с филологической гладкоречью запомнилось еще бессмысленное и открывавшее каждую фразу «на самом деле».
«Архивные фрагменты» – назвал он одну из первых своих публикаций (надо ли добавлять, что, конечно, несостоявшуюся – таллинская цензура уважительно поддержала наметившуюся в общих чертах речевую установку). Эти несколько страниц для меня стали главным учебником по филологии, я и пытаюсь им с переменным успехом подражать вот уже четыре десятилетия.
Метод его заключался в восстановлении былой сопряженности далековатых имен, попранной эпохой Великого Беспамятства. Первый «архивный фрагмент» отправлялся от имени Маяковского, встретившегося Кузмину в «Бродячей собаке» в 1915 году. Дневник Кузмина фиксировал сначала, что тот показался живее и талантливее другого дылды – Петра Потемкина; потом, через четыре месяца, что он надоел слегка. Суперу выдали в ЦГАЛИ альбом Судейкина, там был записан экспромт Маяковского, тогда еще никому не известный. «Приятно Марсовым вечером / Пить кузминской речи ром». Сочинено в квартире Судейкиных на Марсовом поле, в доме Адамини. В архиве Русского музея он извлек наброски Н.И. Кульбина к его речи о Маяковском в «Бродячей собаке» (так, если не ошибаюсь, никем до сегодня и не обнародованные): «Маяковский – очень скромный, я бы даже сказал – застенчивый молодой человек. Что он щелкает зубами, вращает глазами и иногда говорит нехорошие слова, это… это просто от сантиментальности. Наибольший его грех – молодость, но он уже исправляется… (лакуна в тексте) скандала. Таким лучше уйти. Их деньги пропадут даром. Пусть лучше они теперь же возьмут деньги за вход обратно. Собака – тончайшее художественное общество. У нее очень прочная репутация. Я бы даже сказал: слишком прочная. Я вообще против прочных репутаций. Вот – говорят про футуристов… Во-первых, никаких футуристов нет… Во-вторых, футуристы – самые скромные люди…»
Все это обросло обширным комментарием, окружившим фигуру Маяковского хороводом богемцев, великолепных неудачников, пестря и корябая пресловутый хрестоматийный глянец. Работа Суперфина, как уже сказано, света не увидела (потом из нее выросла наша с Александром Парнисом объемистая хроника знаменитого петербургского кабаре), но, выражаясь штилем тронутой им эпохи, ноздри его почуяли бриз архивной удачи, и он пустился дозором обходить архивохранилища обеих столиц, наполняя свои амбарные книги копиями, сгодившимися потом не столько ему, сколько последующим новобранцам историко-архивного поиска. Из неожиданных столкновений имен в теснинах личных фондов проистекали его веселые догадки. К примеру, школа Карабаса-Барабаса как пародия на гумилевский Цех поэтов.
Как учил он младших целительному косноязычию, так же заразительно он приобщал их к бешеным архивным забавам.
Ритуал этой охоты был строг. Егеря не трубили, но каждый охотник, желавший знать, начинал знакомство с очередным фондом с последних единиц в описи – с писем неустановленных лиц. Еще лучше – с писем неустановленных лиц к неустановленным лицам. Тогда еще в описях водились такие царь-грибы, как письмо неустановленного лица Максимилиана Александровича к неустановленному лицу Вячеславу Ивановичу. Ну а затем – к фрагментам неопознанных сочинений – отрывок, начинающийся словами «И каждый вечер в час назначенный…» и т. п.
Кажется, впрочем, что он в своем романтическом архивоведении был не первым. Первых вообще не бывает, – это мы довольно скоро все, занимаясь историей литературы начала века, поняли. И у него были друзья, старше его на год-другой – хотя бы Коля Котрелев, впоследствии по какой-то непривычной справедливости истории ставший работником «Литературного наследства», этого отчего дома и детского рая архивных фрагментов, хотя бы Саша Морозов (к искреннему горю имевших счастье знать этого человека, ушедший из жизни вскоре после публикации этих строк), родоначальник мандельштамоведения, да и Леня Чертков, еще и новом веке напоминающий о своем уходе первыми строчками в листах использования архивных единиц.