Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.
Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.
8
События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Все завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие-то деньги, вызволив из-под ареста ее банковский счет. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съемок пленку, совсем новый съемочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо-грузовичок, столь необходимый для звуковых съемок на натуре, о котором даже и не мечтали. Все прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И все это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он — этакий канадский джентльмен — спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал — помнил, приказал — помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвердого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.
И пришел день первых съемок. И настало утро…
Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлекшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?
Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не веселую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную еще его губам, всему складу кругло-самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого-то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…
Первый съемочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счет, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полста. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что-то придумать, что-то предложить — картину снимают не режиссер с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже ее снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссером, оператором, актерами и обретала жизнь в пленке? Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То-то и оно.
Марьям тоже теперь работала на студии. Не так-то просто оказалось утвердить ее на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в ее актерских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в ее нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика ее повеяло чистотой?