И все-таки мне нашлось место в труппе. Вати, плотник по профессии, лепил комедийные сцены из обрывков детских воспоминаний о спектаклях венецианской труппы, которая когда-то дала представление в его родном городке. Благодаря моим итальянским корням меня посчитали (сразу оговорюсь: ненадолго) авторитетом в области итальянской комедии и пригласили в актеры. Увы, занимаясь всю жизнь лицедейством, я исчерпал свои художественные резервы. Я не мог притворяться даже на сцене, где притворство невинно. Ясно, что Пульчинелла из Ульриха вышел мрачноватый, поскольку в качестве сценического костюма он просто вывернул наизнанку мантию волшебника; но из его жены Сары получилась восхитительная Коломбина. А Штеффи и Фрида так ненавидели моего честного и нервического дзанни и награждали его такими злобными взглядами из-под масок, что вскоре я упросил Вати снять меня с роли. В конце концов, отчаявшись найти себе место, я вспомнил, как работал моделью для Бартоломеуса Шпрангера в Богемии, и рассказал Мутти и Вати про темный череп, про
Зрители приняли меня на «ура»; целый год мы путешествовали через Аппенцелл на запад, к Цюриху, побывали в Бадене и Альбисе, и везде проказливый коротышка вызывал неизменный смех у почтеннейшей публики. Я потрясал луком, но вместо любви, каковая должна загораться в сердцах, пораженных стрелами Амура, их животы сотрясали приступы хохота. Месяцами я корчился от унижения. Мне, с моим дряблым животом, хотелось казаться богом, являющимся в ослепительном блеске. Лишь к концу зимы я научился любить своих зрителей и стал специально стараться их развеселить. Как заметил Абрахам – человек очень умный, несмотря на свой звероподобный облик, – швейцарцы издевались не над Томмазо Грилли, а над Томом Купидоном – комическим гротеском престарелой юности. Поэтому людское молчание стало для меня ненавистнее их смеха; аплодисменты, которых я месяцами стыдился, теперь бодрили мою усталую кровь. В холодные зимние дни гогот зрителей над моими проделками (уc-тройство любовных раздоров среди комедиантов, густо сдобренное вульгарным юмором деревенских пьянчуг) утешал меня и согревал.
После представления, когда Вати разносил всем глинтвейн и, если случались хорошие сборы, горячую похлебку, купленную в ближайшем трактире, мы стояли и смотрели, как расходятся зрители: они возвращались к прерванной работе, повернувшись к нам спиной, словно мы перестали существовать. Завтра сюжет представления немного изменится, послезавтра он должен стать совершенно другим, если мы хотим тут задержаться; но сейчас, воспарив над людским безразличием, мы можем снять флаги и ленты и скатать разрисованный холщовый задник. Мыс Сарой и старшей дочерью Ульриха, Митци, занимались сбором реквизита – сброшенными париками и масками дзанни, на отверстиях которых еще ощущался запах медового юного пота сестер. (Да, признаюсь, амур был сражен своей собственной стрелой. Фрида, однако, была помолвлена с Иоганном, а Штеффи, с ее обмороками и ужасными видениями, казалась слишком святой для подобных вещей. «Уж станешь святым, – съязвил как-то Абрахам, – с таким-то лицом». Но Томмазо бы боготворил ее, невзирая на ее безумие, не будь он таким старым уродом.) Потом, когда все было собрано, мы устраивались на ночлег в найденном Мутти убежище. Постоялые дворы для нас были закрыты, если только мы не соглашались мыть полы, на которых потом и спали, или оттирать жирные тарелки гнилыми тряпками. Впрочем, нам вполне хватало конюшен и хлевов, набитых соломой, где мы могли, прочихавшись, удобно устроиться на ночлег.
Помню тепло вьюжных ночей, когда мы, спасаясь от холода, сбивались в тесную кучу и спали, прижавшись друг к другу, бесполые, как дети. Иногда в соломе шуршали крысы, огромные, как щенки. Митци и ее сестренка боялись (как и я сам) крысиных хвостов и дрожащих носов, но хозяева часто кормили нас завтраком в обмен на тушки вредителей, поэтому мы проходились по хлеву с лампой Вати, Абрахам пронзал крыс вертелом и перебрасывал их одуревшему от восторга Конраду. Он всегда очень интересовался смертью, этот молодой Петушок, хотя я не видел, чтобы сам он прихлопнул хотя бы муху. Резкий переход от движения и чувства к неподвижной безжизненной тушке, должно быть, казался ему чудесным, как алхимический опус. Я не раз наблюдал, как он пытается заплетать их холодные хвосты или тычет палкой им в пасти, как он тормошит и дергает дохлых крыс, словно возражая против их безжизненности.