— Я знаю; ты все получал письма. А ты бы, если уж суждено тебе жениться, женился бы на Катеньке.
Катенька была моим другом детства, любимицей матери; жила в нашем городе.
— Нет, мама, я вообще не собираюсь.
Перекрестила и отпустила опять в Москву.
Потом был девятьсот пятый год, коротенькая «эпоха свобод». И тогда мать писала мне, маленькому московскому адвокату, больше занятому революцией, чем практикой:
«Может быть, вы и правы. Я, во всяком случае, очень рада, что наступило время, о котором ты мечтал».
Она каждый день читала «Новое Время», ходила ко всенощной и к обедне и горько плакала (я это хорошо помню, хотя был тогда совсем маленьким), когда убит был Александр Второй. Он, царь-освободитель, был ее кумиром, может быть, потому, что мой отец был скромным участником крестьянской и судебной реформы Александра.
Теперь отца уже не было; был сын; и радость сына могла стать радостью матери. Она всю жизнь жила радостями и горестями мужа и детей.
Но «эпоха свобод» окончилась быстро. Мать знала, что мне грозит. Все равно ей не пережить бы этого несчастия; даже мысли об этом она, старенькая, пережить не могла.
И когда следователь в Таганской тюрьме, предъявив мне статью закона, которую я и ждал, начал официальный допрос: «Ваш отец? Ваша мать?..» — я ответил ему:
— Тоже умерла.
— Когда?
— Сегодня утром получил письмо.
Он посмотрел на меня исподлобья и смущенно выразил соболезнование.
Ни одного письма, ни одной строчки, писанной ее четким бисером, нет в моем архиве: все похоронено в архивах Охранки и Чека. Нет даже картонного квадратика, которым она закрывала текст институтской книжки и на котором записан был для памяти порядок пасьянсов:
Восемь королей.
Rouge et noir.
Горница.
Тринадцать.
Concordance.
Веер.
Взаимность.
Кадриль.
Марьи Павловны.
Для тасовки.
Мой.
Пока мог — я свято хранил этот кусочек картона, присланный мне сестрой. Но и он вместе с другими реликвиями, погиб в скитаньях и при обысках.
Остался — чудом и дружеской услугой — только портрет работы польского художника, с пометкой «54 г.». Такой она была три четверти века тому назад: худенькой институточкой с тонкими прозрачными пальчиками.
И вот уходят из памяти черты лица молодой женщины и старухи. Но каждый день, когда смотрю на портрет в круглой черной рамке — освежается и укрепляется в памяти (уже навсегда) лицо девочки с голубыми глазами.
Когда смотрю — думаю;
— Я — сын этой девочки!
И делаюсь тогда сам маленьким, хрупким, незаметным, может быть счастливым, а может быть и не очень счастливым.
Есть и мой детский портрет. Но никто никогда не повесит его над постелью и не будет думать:
— Я сын, или я — дочь этого мальчика в теплой курточке.
Никто никогда, потому что некому…
ДНЕВНИК ОТЦА
Отец! Прости мне это кощунство! Я перелистываю тетрадь пожелтевших от Бремени страничек, дневник твоей любви, твоих страданий и твоего счастья. Я делаю выписки — и со смущенным удивлением смотрю, как сходны наши почерки. Я ясно вижу и другое: как сходны наши мысли о самих себе, эти безжалостные характеристики, в которых правда чередуется с праздным самобичеванием. Передо мной и твоя карточка — последняя, покойная: сложены руки, и голова ровно примяла подушку, окруженную гирляндой цветов. Я прикрываю бумагой твою седую бородку и узнаю в мирно спящем, в спящем на веки — себя самого: лоб, нос, надбровные дуги. Только спокойствие и серьезность — не мои, еще не мои…
Эта тетрадь, да миниатюрный портрет матери — все мое наследство; и я большого не желал, лучшего я и не мог бы желать. Две реликвии 50–60 годов, две тени прозрачных душ. Через годы и этапы жизни они прошли и сохранились истинным чудом. В них моя связь с далеким прошлым, с началом и причиной моего бытия. Мне уже некому будет передать их. Но мысль моя не мирится с тем, что они окажутся на лотке сенского антиквара, что коллекционер обшлагом сотрет пыль со стекла миниатюры, а лицеист, послюнив палец, с недоумением перелистает рукопись на незнакомом языке. Мне хочется продлить их интимную жизнь хоть в чьей-нибудь памяти, прежде чем все исчезнет.
Разве это — кощунство? Со всей силой любви и благодарности, — благодарности за жизнь, которую оба вы мне даровали, — я напрягаю все свое малое дарование, чтобы сказать о вас лучшими словами, какие найду и сумею вплести в венок вашей памяти. Простите же меня! Уже и до меня доносится холодок грядущего небытия, уже и на моих часах стрелка неумолимо близится к неведомой мне минуте покоя в Востоке вечном.
То, что я пишу сейчас, — пишется лишь один раз в жизни, и в груде исписанных за многие годы листов бумаги не потонет: кто-то любящий, в кого я верю, чью ласковость чувствую, — близкий ли, далекий ли, родной или незнакомый, — сделает из этих страниц реликвию памяти обо мне, а через меня — о вас, — когда и эти страницы позолотятся временем, как лежащая передо мной наивная и трогательная запись мечтаний и любовной тревоги.