Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:
— Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).
Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.
— Но теперь, — сказал я, — мы только друзья.
В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:
— Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.
Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное — чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:
— Мы же приятели, — сказал я.
— Но это не мешает.
— Нет, мешает.
— Иди сюда.
Он сжал меня сильнее.
— Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут — погорим. Еще на месяц в карцер.
— Ну хотя бы только сегодня.
— Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.
— Но я же сказал, это не мешает.