Я потихоньку встал с дивана и на цыпочках вышел из кабинета; я остановился возле двери комнаты Можайского – звуки и вздохи, вне всякого сомнения, раздавались оттуда.
– Ox, ox! Господи! – послышалось рыдание (я узнал голос Евгения Васильевича), – это выше сил моих! Бесценные мои! Любимцы мои, как вы меня терзаете!
Зазвенел рояль, застонали тонкие звуки…
– Деточки, ненаглядные, родные… – приговаривал и в то же время рыдал Можайский. – Саша, голубушка…
Я трясся от лихорадки испуга. Я никак не мог понять, что происходит в комнате моего ненормального друга. Но его плач был так ужасен, что я преодолел свой испуг – и распахнул двери…
За столом сидел Можайский и что-то держал возле лица. Он услышал шум, поднял голову, заметил меня и вскочил.
– N***, друг мой! – воскликнул он. – Я не бредил, когда говорил тебе, что привез свое семейство с собою… смотри, вот оно!
– Что это?! – спросил я.
– Это? Великое и страшное изобретение гения! Это – фонограф,[185]
игрушка конца века, знакомая теперь всякому, быть может не вполне усовершенствованная, но… для меня в ней, в этой маленькой машинке, в этой игрушке, заключен целый мир прошлого, мир моих былых наслаждений, мир настоящих непереносимых страданий! Слушай, вот тебе другая трубка… Слушай, N***, хорошенько, это поют мои Вася и Павлуша, а жена им аккомпанирует.Он пустил фонограф, и я, приложив трубку к ушам, разобрал очень отчетливо звуки рояля; затем два нетвердых детских голоска слабо, но ясно запели:
Один голосок передавал слова картаво: «Птицка Бозия не знает» и т. д. Можайский сказал глухим голосом:
– Это картавит Павлуша… мой маленький Павлуша. В это время фонограф передал:
– Теперь, дети, танцуйте!
– Это голос жены… он так же звонок и нежен, как и был… Господи, как я страдаю! Господи, пошли мне смерть! N***, голубчик, я умираю!
Он опять стал плакать, поглядел на меня детски жалобно и начал бить себя в грудь руками…
– Евгений Васильевич, опомнись, ради Бога! – заговорил я. – Ведь ты себя доведешь Бог знает до чего, если не будешь более тверд.
– А до чего я себя доведу? До сумасшедшего дома? Я рад сойти с ума… До могилы? Я ищу смерти, я, может быть, накануне самоубийства… Все погибло для меня со смертью жены и детей! Говорю тебе, что я труп… Я сегодня зарежу себя!
Он был растерзан и страшен… Он страдал сильно, но наблюдать чужие страдания – тоже пытка немалая. Я в этом убедился тогда же. Напрасно я приводил резоны успокоения – Можайский не слушал никаких резонов. Вероятно, им уж овладел тот экстаз, который привел эту печальную историю к такому же печальному концу.
– Евгений Васильевич, позволь мне унести твой фонограф и запереть в бюро, – молил я. – Пожалуйста!
Лицо Можайского потемнело.
– Ни за что! – возопил он. – Или ты, безжалостный человек, хочешь у умирающего отнять последнюю отраду? Это мой яд, но яд сладкий!
– Мой милый, это источник твоего отчаяния. Твой фонограф надо разбить, он тебе вреден…
– Ага! Ты, значит, понял, какое это ужасное дитя гения? – оживился мой приятель. – Вникни, N***, вникни: великий изобретатель отнял голоса у могилы! Ты знаешь, что фотография любимого умершего человека навевает грусть, но эта грусть имеет долю тихого успокоения. Почему? Потому что фотография нема. Но это, это… тут голос слышен! Умирал человек – умирал и голос… Теперь уж не то! А в двадцатом веке, может быть, и смерть будет побеждена… что ты так на меня глядишь? Я говорю далеко не абсурд… Наука – Бог! И я несчастен не тем, что у меня умерли мои незабвенные, а тем, что живу в конце девятнадцатого, а не двадцатого века!
Напрасно я толковал, что подобные предположения невозможны, напрасно уверял, что Можайский все преувеличивает. Он поглядел на меня насмешливо и спросил:
– Может быть, ты скоро начнешь уверять, что голоса моих детей и жены – не настоящие, не похожи на живые? Перестань. Дай мне нарыдаться, наслушаться моих милых, позволь наговориться о них…
И он плакал неудержимо, он рассказывал о том, какие добрые, послушные, милые мальчики были его Вася и Павлуша: черные, как жучки, смышленые, талантливые, розовенькие – сущий портрет их матери. Он говорил и о последней: она была красавица и лицом, и душой; ангел-хранитель был в ней самой; но злая сила – болезнь победила все… Где ангел с чистой душой, где два младенца, похожие на херувимов?
Выговорив последние слова, Можайский вскочил и, задыхаясь, воскликнул:
– Они тут… в этой машинке. Игрушке! Ужасный гений держит их в диафрагме, на хрупком валике из парафина! Что это, N***, что? Насмешка над Божьей волей или… Да что ты меня, братец, руками держишь? Я на стену лезть не собираюсь! Пусти меня!
Он бросился к фонографу, завел его и молча, жестом, пригласил меня взять трубки: В фонографе голосок бойко читал: