— У меня как раз есть свободная комната. — И легонько сжал пальцы в ответ. — А сейчас, может, ты хочешь чаю?..
Хитровка, трактир «Сибирь»
Петька точил нож. Медленно и мерно ласкал лезвие крепким камнем, посматривая в небо за мутными окнами. Оно светлело: время нынешнее уже могло зваться утром, разве что без красной зорьки. Такие они, зимние ночи, — капризные и тусклые, как дурнолицые барские девицы, которых никто не берет замуж. Петька ненавидел зиму. Зимой цыганская кровь будто начинала кипеть от обиды, тоскуя по душистому разнотравью, чистым дорогам, землянике на каждом шагу и полным ковшикам звезд над головой.
Может, он не любил зиму и по другой причине: зимой-то не стало матери. Петька этого не видел, просто знал. Рассказали, будто однажды пела она в каком-то рязанском трактире, загуляла с пригожим барином, родила — да и убежала потом с маленьким искать этого барина в Москву, думала — приютит. То ли не нашла, то ли не приютил, но в конце концов замерзла она, дура, на Сухаревке, в углу зеленокупольной Троицы в Листах. А как иначе? Ослушалась же таборных, как ее ни стращали, — вот и умерла как подзаборная собака — так старшего и бросила на попечении баро. Петька ее, впрочем, не помнил, и если скучал, то той частью темной своей души, которая голоса не имела.
Петька точил нож и думал о Полинке: ух, скорее бы повидаться. Тоска без нее брала весь праздник, водка не пилась, песни не пелись, в карты не игралось, а с другой стороны — к лучшему: Полинка в «Сибири» слишком в чести, всяк норовит ее если не взять, то поманить, потрогать, затащить на колени — а она не противится, бедная, просто потому, что все не задарма. Петьке с этим мириться было труднее день ото дня, он зверел и сам себя не понимал. Сегодня, в святую ночь, мог дойти и до греха. Но благо, мать Хвостиха, видимо, тоже не без сердца: от рождественских заработков отговорила, даже из дома не выпустила — отпраздновала Полинка с семьей. Ну а Петька всю ночь в углу просидел смурной. Вяло цедил вино из чарки да точил ножи всем, кто приносил, просто от скуки: за мелкую закуску, смешную байку, а то и задарма.
Остался один, любимый, последний, самый нужный нож. Золоченая рукоятка-ласточка, дамасская сталь: у кого кем украден, на что выменян, и Бог уже не вспомнит.
Ночь сегодня полнилась призраками. Петька видел их в небе всякий раз, как выходил проветриться на улицу. Целыми стаями летали, паскудники, один другого краше: князья и чинуши, чахлые девки и жирные купчищи, ряженые, солдаты и судьи. Куда только они каждую Рождественскую ночь шныряют, никогда ведь больше столько не бывает! Даже во всякие стародавние праздники, когда прочая нечисть лезет из всех щелей.
Один призрак запомнился — молодой монашек, белый и тихий, что зайчонок. Кружил, кружил, что-то высматривал, плел по воздуху золотые ниточки в паутинный узор — а потом улетел. От него и его ворожбы Петька даже спрятался под ближнюю телегу, заметив, как тот словно бы что-то считает, да только что? Не души ли, которые собирается прибрать? От людей ведь золотые ниточки тоже тянулись, три даже из Бунинского дома, не от Хвостихи ли и детей? В общем, Петька спрятался от его взгляда, пересидел, пока монашек не умчался, и все это время шептал наговор, отводящий глаза. А теперь вот отчего-то все думал о том призраке: больно доброе и задумчивое было лицо, не бесовское совсем, да ряса еще. И даже странная обида брала — что, если, наоборот, нужно было показаться, а отпугивать и подавно не стоило? Что, если хотели его посчитать и ниточку с него взять для какого-то благого, важного дела? Выменять на каплю удачи? Такие мены он любил.
Так или иначе, ничего не переменишь. Кончалась ночь, пропадали привидения, а нож был уже заточен. Петька чиркнул им в последний раз, поднял к глазам и стал довольно любоваться.
Серебристый, блестючий… как волосы Полинкиного братца Илюши. Вообще непонятно, в кого такой уродился: мать и дочь Хвостовские-то льняные обе, зеленоглазые; отец вовсе был что линялый пыльный крот. А этот… серебро — волосы, серебро с крапинкой лазури — глазищи, серебро — кожа без единого рубца или прыща. Был бы девкой — даже не знался бы с котами. Просто схватил бы кто-нибудь и утащил, да возможно — в лучший на свете дворец, да наверняка на золотые подушки, где кормят исключительно перепелами и марципанами. Петька вздохнул не без зависти, но тут же ее сменила горькая злость: ну дурень, ну, можно сказать, больноголовый! Чему завидует, когда видел не раз, как Полинка льет слезки? Надо Богу пятки расцеловать за то, что он, Петька, родился пусть не уродом, но точно не куколкой-игрушкой для грязных господ, которым все дозволено. Мало того что вырос во вполне себе видного парня, так еще никто не покушался в том пакостном смысле, после которого только камень на шею да в реку.