Кажется, Андрей не ждал улыбки, даже замер — испугался. Медленно опустив одну руку, убрал медальон в карман расстегнутой крылатки, переступил с ноги на ногу. Если поначалу он, возможно, и знал, что скажет, то явно забыл — и лишь смотрел, даже не убирая упавшие на глаза цыганские кудри, смотрел неотрывно и вопросительно.
— Здравствуй…те, — проговорил он наконец.
— Здравствуй, — поправил R., вслушиваясь в густой, взрослый мелодичный голос.
Это, похоже, приняли просто за ответное приветствие. И к лучшему: губы Андрея тоже дрогнули в облегчении, уголки поднялись. Он переступил с ноги на ногу еще раз, тряхнул головой, звякнул золотыми сережками — и тут же, смутившись, придержал их пальцами. Движение было быстрым, по-своему изящным и совершенно незнакомым — опять екнуло сердце. R. осознал, что смотрит в ответ еще пристальнее, что, возможно, прожигает взглядом, — и поскорее опустил глаза. Надолго его не хватило: тут же вскинулся, присмотрелся еще раз, убедился в горьковато-нежном впечатлении: перед ним почти совсем незнакомый человек, от прежнего ничего, кроме «масти». Это ощущение подкрадывалось уже не раз, когда пересекались на балах и осторожно обходили друг друга; на вернисажах графа и других выставках; в литературных салонах, куда приводил интерес к одним и тем же книгам. Андрей глаза всегда прятал, старательно отворачивался, а вот R. так не мог. Вцеплялся памятью в каждое движение головы и рук, взором словно ощупывал волосы, в детстве вечно спутанные, а теперь такие ухоженные. Не до конца получалось узнать. Не получалось поверить, что необыкновенный этот юноша — маленький ученик, вечно стыдившийся непохожести на прочих детей олененок, тот, кто сжимал руку, боясь всего света. Казалось, отныне никто не сможет его — нового — обидеть: порежется об острые грани окрасившейся в насыщенную гамму, одичавшей души. Казалось… не мог он, даже в детстве, вот так просто стать чьей-то жертвой. Казалось… а не сон ли все, не настиг ли морок на Шипкинском перевале или все там же, на переправе? Таков ли Андрей?
Стало еще больнее теперь. Захотелось вдруг попятиться, отвернуться, спросить глупо-сумасшедшее: «Кто вы, сударь?». Но тут Андрей улыбнулся смелее, шире, теперь с той же узнаваемой гримаской, с маленькими морщинками на горбинке носа и блеском в глазах. И вместо рушащего все вопроса с губ R. сама собой слетела другая —
теплая, отчаянная, наиболее бессмысленная из возможных
фраз:
— Ты очень вырос. — Он подумал, слабо усмехнулся и добавил: — Я, наверное, тоже.
Андрей еще раз окинул его взглядом с ног до головы, кивнул и выдохнул:
— Ты не представляешь — как. — Обветренные губы едва шевелились.
К кому из них это относилось, он не уточнил, но, видимо, к обоим. И от слов немного отхлынула горькая память.
— Можно войти? — все так же тихо спросил Андрей, и R. молча впустил его в темную прихожую, провел к разлапистой вешалке из темного дуба. Увидев, что пальцы дрожат и не могут даже уцепиться за ткань крылатки, взял осторожно за плечи, предложил:
— Давай я тебе помогу.
Внутри все вновь сжалось. В детстве у них это быстро ушло в прошлое: уже семилетний, Андрей слишком, порой болезненно, стремился к самостоятельности. Гувернеру полагалось помогать в бытовых мелочах, но именно их мальчик отвергал — разве что в редкие дни особой лени или усталости мог сбросить шубу на руки и попросить помочь с сапогами. То же касалось и других вещей вроде причесывания, а любимым ответом на почти любое напоминание — об обеде, о прогулке, о сне — было сварливое: «Да сам я помню!», даже если на деле Андрей не помнил ничего. R. довольно быстро нашел к этому подход: напоминать перестал вовсе, на упреки невинно пожимал плечами: «А мне кто напомнит?», и поневоле Андрей действительно выучил свой примерный график и наладил режим дня. У него это получилось лучше и раньше, чем у Lize, с которой классная дама мучилась каждый божий день, от рассвета (когда девочка часами могла валяться в кровати, не желая подниматься) и до заката (когда азартно писала роман или, терзаемая бессонницей, требовала чем-нибудь ее развлекать).
R. понимал, что движет его подопечным; догадывался, что неродному ребенку в семье — а происхождение от Андрея перестали скрывать довольно рано — попросту страшно изнеживаться. Несмотря ни на какую любовь, его не покидало опасение: вдруг рано или поздно выставят вон? Он не говорил об этом вслух, но это угадывалось — по независимости, по робости и спорящему с ней желанию всем понравиться и в самых разных делах стать если не лучшим, то хотя бы уж необыкновенным.