Это было одной из множества причин ненавидеть себя — до дрожи в жилах, до боли в костях, где ненависть словно скрипела. Он плыл и плыл, но все чаще — видя себя нового, не узнавая старого, — испытывал к себе остервенело-горькую гадливость. Неужели правда он столь изменился всего-то за два года под крыльями семи смертей? Неужели не было в нем раньше всего того, за что теперь к нему ластились, перед ним заискивали, а главное, его уважали и опасались? Неужели не было ничего, кроме хлипкой оболочки, нестриженого юнца с вечной книжкой под мышкой и примирительным словцом на все случаи жизни? Совсем не было зубов, когтей? Почему, раскрыв личность Василиска, он не поднял сразу переполох на весь дом, а пошел объясняться в надежде на некий (какой?!) благой исход? Почему, поняв, к чему приведет объяснение, подчинился и поверил в нелепые угрозы:
«Вы, сударь, ничтожество. Смотрите, скольких порешили, сколько побрякушек навешали на мундир, а я — живой».
Нет, даже не так.
«Ты, Аркадий, — ровно тот, кем и был, и на деле ты его изувечил, а не я».
От всего этого он и уехал на семь лет, но в конце концов вернулся. Слишком хорошая должность для него — непотомственного дворянина; слишком большая надежда, что теперь-то он как-то срастил две половины души. И тут почти сразу — Иван.
Но с ним многое прояснилось на вернисаже. То, как он говорил, как смотрел, словно вот-вот упадет в ноги, — на деле оказалось вдруг вернее и нужнее словесных покаяний. И то, что все же не упал, зато дал подойти к картинам, — тоже. R. задумчиво глянул на морской пейзаж над камином. «Ночь после шторма» — высеребренные луной обломки корабля на ровнейшей черной воде; где-то эти обломки перекрывали сияющую дорожку, а где-то утопали во мраке. Потрясающе красивая вещь. До суеверного ужаса та, которую он и хотел. Похожая и на него самого, и на автора. А касаться опасно — стеклянные крошки острые. И ведь Иван понимал, чтó берет.
Что ж, сегодня К. наконец сломался и написал все как на духу, буквально исповедался. Сдобрил, правда, вызывающей опасения фантасмагорией: что всю ночь летал с привидениями (видимо, во сне?) и якобы именно эти привидения, точно как у Диккенса, только умнее, помогли ему сделать нужные выводы. Заработался, болезный, упился или просто совсем измочалил себя мыслями о прошлых прегрешениях. Но вдобавок он приводил занятные сведения по другим жертвам Василиска, упоминал Хитровку — эту бедовую клоаку, куда, несомненно, вели все преступные дороги Москвы, — но чтобы еще и эта, графская, да столь очевидно… Так или иначе, R., пусть на письмо отвечать и не решился, с нетерпением ждал Ивана к утру, часам к девяти. И вовсе не это, вернее, не одно это гнало сон, тревожило, заставляло…
Звякнул колокольчик. R. вскочил, будто от выстрела. Пересек комнаты почти в мгновение ока, или ему так показалось: вот ведь уже стоит у двери, открывает ее, ничего не спрашивая, ни о чем стараясь не гадать. Едва дышит, а за горло будто кто-то схватил.
На пороге был Андрей. В пальцах вертел медальон со святым ликом, который R. ему подарил; сжимал серебряную оправу так беспокойно, будто надеялся в случае чего использовать либо как билет, либо как оружие. Глупая мысль подуспокоила сердце и разжала нервные тиски на шее. R. сам не заметил, как улыбнулся, и вдруг почувствовал: от улыбки чуть сморщился его нос. Правда ведь… Мимическая привычка, от которой он остервенело отучил себя вскоре после осиного фельетона, поскольку там она между делом упоминалась и высмеивалась.