— Что угодно-с? — пробасил, наоборот, сочно, богатырски.
Андрей, не колеблясь, вручил ему рубль и сказал:
— С Рождеством Христовым. Я с визитом к Аркадию Борисовичу R. Понимаю, он вряд ли предупредил, но я очень, очень спешу увидеть его…
Сердце заколотилось при мысли, что могут просто не пустить, и тогда все поединки с собой были вовсе глупыми. Но швейцар вдруг оживился, улыбнулся, пробасил еще гуще: «И вам Рождества, барин, нет, вас как раз, кажется, ожидают!» — и посторонился.
Ожидают?! Нет, не может… Нет?
Андрей поблагодарил, чинно прошел мимо, старательно сжимая губы. Но по лестнице — уже побежал, путаясь в подоле крылатки, расстегивая ее на бегу, чтобы не сломать на ступенях шею. Колотилось сердце. Ожидают! Ожидают! Его ли — или какое недоразумение, совпадение? Да если и так, все равно, все равно! С пестрящих портретами стен на него поглядывали насупленные старики и старухи в паричках, разве что не кричали вслед: «Куда летишь, стоеросовый ты олень? Все спят еще!»
Ему плевать было на их укор. Больше он не мог ждать ни минуты.
Дом № 19 по Неглинному проезду
У огня R. просидел всю ночь и не заметил, как остались лишь тихонько тлеющие уголья — точно там, в камине, кто-то осоловело моргал. R. как раз спать не хотел, ну а теперь и вовсе был как животное перед броском, не то затравленное, не то торжествующее. Письмо лежало на столе, белея дешевой бумагой. Иногда хотелось снова схватить его и перечитать, но уже в следующую секунду руки опускались.
Ночь выдалась престранная, если не сказать жутковатая: сначала дурные голоса бубнили и визжали по углам; потом чуть не загорелся лапник в вазе; потом что-то истово лупило в окно, точно прямо сквозь стекло пыталась выбраться наружу некая неповоротливая туша. Но потом все затихло; празднующий город тоже замолчал, улеглись метель с ветром, и осталась лишь она — усталость. Причем та самая, муторная, когда и аппетита нет, и спать не ляжешь, и почти в любой позе неудобно, и всякий сторонний звук заставляет вздрагивать или раздраженно кривиться. Под утро еще и принесли дикое это послание от Ивана, все перевернувшее с ног на голову.
С ним и так было сложно весь год. Грешным делом поначалу R. его и винил в том, что так паскудно себя чувствует, что совсем не рад празднику, что идет домой еле живой, точно всю бодрость оставил в части. В какой-то мере так, конечно, и было: разве сахарно терпеть в подчинении человека, однажды с мясом вырвавшего из твоей жизни самый важный кусок и вдобавок потоптавшегося по этому куску ногами? Существование бок о бок с бывшим вольным корреспондентом Осой, с бедным студентом, чьи фамилия и отчество в памяти не укоренились, а вот лицо исподволь вспомнилось, R. поначалу воспринимал как пугающую издевку судьбы, потом — как душеспасительное испытание и наконец вовсе запутался: для чего так повернулось? В этой сумбурице он и дожил до Рождества, быстро сдался, вспомнил кое-что из восточной философии и… поплыл по течению собственных чувств, не пытаясь душить ни ростки житейской симпатии, ни вполне окрепшие побеги служебного уважения к давнему крушителю планов и надежд. Не прощал, просто пока не думал. Силился кроить, как себя, надвое: на «до» и «после».
Ведь он всегда так делал, с самого дня, когда лишился своего-чужого дома; когда ушел, приняв позорный расчет, но сохранив хотя бы семейную честь и родительский покой. Повезло, что они читали не все подряд газеты, что вовсе не знали о фельетоне, а если знали — не приняли на счет сына. Сам-то R. все объяснил проще: не сидится. Не хочет более быть курицей-наседкой, растущий ребенок уже не так в нем нуждается, пора искать иное дело — зря, что ли, учился? А тут еще грядет война за братский народ, не пойти на которую — попросту грех. Патриотический дух, охвативший в тот чудовищный год общество и всем попутавший планы, стал для R. целительной маской, помогшей скрыть растоптанную душу от семьи и даже в некоторой степени от себя самого.