Он осознал это — что плывет по течению, не думает, почти не чувствует, — форсируя Дунай[27]
с дивизией Дерожинского[28]. Понял по простейшей вещи: ему не страшно. Турки кричат: «Алла!»; свистят пули; внизу кипит кровавая синева. В нее падают, вопят, барахтаются, тянут из пенистых смерчей руки, но не могут противиться собственной амуниции, волокущей вниз, — а ему не страшно. Не ужаснулся, когда пуля свистнула по щеке; не ужаснулся, когда в ногу впился гибнущий товарищ, потянул за собой — но разжал хватку, едва еще одна вражеская пуля пробила висок. Не ужаснулся, когда по горам прибитых к берегу трупов бежал выбивать неприятеля из укрытий, чтобы живым причалил хоть кто-то со следующих понтонов. Не ужаснулся даже при обороне Шипкинского перевала[29], ни в семь дней голода и обстрелов, ни позже, когда из-под пуль волок Дерожинского за раскаленные камни и не понимал еще, что волочет не командира и советчика, необъяснимо к нему привязавшегося и все звавшего «славным», а тело с развороченными непоправимо головой и грудью. Не ужаснулся дальше: когда замерзал и, как прочие, отпускал бороду, только чтоб ею согреться; когда скалы под ногами крошились от взрывов с легкостью бисквитов; когда оказывался в окружении без патронов и, охраняя пару саженей пустоты, швырял в неприятеля что придется: камни, бревна, трупы. Все ждал: может, страх, жалость, боль — хоть что-то придет, когда ранят, да посерьезнее, или пленят? Не ранили, не пленили. Его, совсем как капитана-героя Брянова[30], прозвали Бессмертным за то, в скольких битвах уцелел, даже бросаясь на штыки, а прожил он и того дольше. Война кончилась. К развязке он не раз уже подхватывал в боях знамена убитых командиров, вел людей, что-то штурмовал. Представили к ордену, дали титул, а он все ждал — торжества? Гордости? Радости? Скорби по тем, кто глядел на него как на обычного, ни в чем позорно не обвиненного, никем не оболганного товарища и человека весьма достойного уважения и даже подчинения? Ничего не дождался. Все мерещилось: он мертвее мертвых. Убит там, на Дунае, принесен к берегу в кровавой пене и лежит с пустым белым лицом, обращенным к нахохленной луне. Прочее — грезы.Он плыл и дальше: когда вернулся, вслушался, убедился, что обличающий фельетон стерт из памяти общества — а кто помнит, те лишь возмущенно утешают. «Аркадий Борисович, то по зависти: тем, кому почет уготован, вечно завидуют». Он не отвечал, никого не подпускал, ни с кем не откровенничал — и вскорости уехал в надменный Петербург, где как раз искали, за счет каких бы лиц расширить сыскную часть. Понял, что Москва ему все еще невыносима. Убедился, что Кирилла D. видеть не может.