Здесь я должен заметить, что мы переживаем историю двояко, как историю и как нашу собственную жизнь, причем только в воспоминаниях нам удается кое-как совместить одно с другим. Подчас мелкие подробности застревают в памяти глубже, чем мировые события, тем более что мировые события всегда происходят как бы за горизонтом, и, хотя все мы знали о том, что началась война, я совершенно не помню день, когда в местечко вошла русская Красная Армия, — получилось так, словно мы жили, ни о чем не подозревая, а потом в одно прекрасное утро проснулись и увидели, что все изменилось: на Жолнерской улице стояли крытые брезентом грузовики, повсюду висели красные флаги и объявления; там говорилось, что нас освободили. Что под этим подразумевалось, сказать было трудно. На Троицкой площади, перед академией, солдаты в пилотках и обмотках разгружали с телег ящики: в академии разместился военный комиссариат. Почему мы вдруг оказались под русскими, что стало с правительством, с государством, никто не понимал, ходили разные слухи, но в конце концов мои родители, да и большинство жителей, помнили времена кайзера Франца-Иосифа, который тоже сгинул, и ничего страшного не случилось.
Ремонт был закончен, на дворе стояло бабье лето, словно природа тоже не желала знать ни о каких переменах и старалась растянуть до бесконечности этот и без того неестественно длинный год. Профессор Головчинер, окончательно оставшийся без работы, восседал на табуретке посреди пустой и гулкой церкви, раскрашенной, как новенькая игрушка; отворилась дверь, вошел гигант священник. Я принес еще один стул, отец Петр удостоверился в его прочности, прежде чем сесть, и некоторое время оба молчали, разглядывая потолок.
«Знаете ли вы, отче, — проговорил профессор, — в чем разница между светским и сакральным искусством?»
«Священное искусство, — отвечал отец Петр, — опирается на канон».
«Совершенно верно, — сказал профессор Головчинер, — то, что в светской живописи считается признаком бесталанности — повторение сделанного другими, — то в канонической живописи не только не считается зазорным, но, наоборот, поощряется».
«О-хо-хо, — вздохнул отец Петр, — что вы теперь будете делать?»
«Комендант заверил меня, что это ненадолго. Как только в городе установится советская власть, начнем новый учебный год. В академии будут учиться дети трудящихся классов, а меня назначат директором».
«Ну что ж, прекрасно», — заметил отец Петр. «Вопрос только в том, где мы возьмем детей трудящихся классов?»
«Бог даст, обойдется».
«Вернемся к искусству, — сказал профессор, — как вам нравится Богородица?»
«Приятственно. Вы большой талант».
«Вы имеете в виду мой талант педагога?»
«При чем тут талант педагога?» — спросил отец Петр.
«А при том, что икону-то писал не я. Ее писал Юзеф».
«Да неужто? — воскликнул отец Петр. — Юзя, подь-ка сюда. Какой ты молодец».
«Молодец-то молодец, — проговорил профессор Головчинер, — только… Разве вы ничего не замечаете?»
«А что?»
Профессор Головчинер закашлял, заерзал на табуретке.
«Я хотел вас предупредить, отче, я думаю, это будет лучше, чем если об этом вам скажет кто-нибудь из людей. Но если вы хотите, мы можем переписать… Кхм… Вам не кажется, что у Богородицы слишком уж иудейские черты?»
«Что же тут странного? Ведь она была иудеянка».
«Да, но… Присмотритесь. Не узнаете?»
«Кого же я должен узнать?»
«Слава Богу, — сказал профессор Головчинер. — Значит, это мне просто показалось. Конечно, это мне показалось. И откуда я только взял?.. Очевидно, все дело в том, что у художника свой особый взгляд, может быть, слишком придирчивый. Мы видим то, чего никто не видит… чего нет на самом деле. То есть что значит — на самом деле? Искусство создает свою собственную действительность».
Тут он принялся рассуждать на одну из своих любимых тем, но суть в том, что на иконе была изображена Адела.