– Мне приходилось бывать в Деметриаде – рассказывал он – где местные жители до сих пор восхищаются безумным десантом Антиоха Великого. Бывал я и в Афинах и в Спарте и наблюдал как происходит то, что случалось в Элладе уже дважды при нашествии персов: греки объединяются, забыв свои многовековые распри. Им не хватает только того, кто возглавит их и, если это произойдет, нелегко придется обоим нашим народам. Так не объединить ли нам наши силы?
Ни в Афинах, ни в Спарте он не был и не имел ни малейшего понятия о настроениях в Элладе. Но его уже понесло и он нанизывал предложение на предложение, сам удивляясь своему красноречию. Наконец, ему удалось благополучно закончить свою речь и поначалу все группы сенаторов на трибунах уставились на него. Сенаторы на левой трибуне поднялись и зааплодировали, но смотрели они при этом почему-то не на оратора, а на трибуну напротив. На правой трибуне аплодировать не торопились, но вдруг раздались робкие аплодисменты сначала одного, потом второго сенатора, пока, наконец, не зааплодировали все, включая окончательно проснувшегося розового толстяка.
Консул, поблагодарив его за речь, заверил, что она произвела грандиознейшее впечатление, а решение Сенат примет незамедлительно и решение это будет, надо полагать, положительным. Это заверение, разумеется, и обола ломаного не стоило, к тому же, даже при самом благоприятном раскладе договор еще следовало утвердить в Комициях, где плебеи могли ставить палки в колеса просто из вредности. Все это тоже ничего не значило и Натанэль стал ждать вечернего визита Катона. Сенатора они принимали вместе с Эвполемом, который уже мог сидеть и всячески утешал расстроенного Натанаэля, убежденного в провале своей миссии.
– Великолепно! – вскричал Катон, едва появившись в тщательно вымытом триклинии – Просто восхитительно! А этот твой прием с общими врагами достоин лучших ораторов Рима. Такое впечатление, что ты изучал риторику на Палатине. Уж не в Курии ли? Мне также небезынтересно откуда ты так хорошо знаешь латынь?
При этих словах сенатор лукаво посмотрел на Натанэля, но тему развивать не стал.
– Надо признать, что ты очень искусно сумел поставить в неловкое положение противников этого союза. Теперь, возрази они, их могут обвинить в пособничестве врагу и, поверь мне, найдутся многие такие, кто не применет это сделать. Правда ты забыл упомянуть о вчерашнем покушении, но даже твой промах послужил нам на пользу. Сразу после твоего ухода я попросил слова и рассказал об этом налете, слегка сгустив краски и намекая на заказчиков покушения. А твою забывчивость я объяснил скромностью и воспитанностью, мол ты не хотел обвинять охрану в непрофессионализме, так как это бы бросило тень на тех, кто ее поставил.
– Но откуда нам знать каковым будет решение? – спросил Эвполем – К тому же эти Комиции…
– Можете не сомневаться, решение будет в вашу пользу, а Комиции у нас теперь ходят на коротком поводке и не посмеют ослушаться.
Все случилось именно так, как и предполагал опытный сенатор. Уже на третий день явился магистрат и объявил, что договор составлен и подписан, а его текст будет выбит на медной табличке и прибит на стене Сената. Симон, несомненно, назвал бы это очередным чудом. Я становлюсь чудотворцем, подумал Натанэль, глупо улыбаясь своему отражению в миске с водой. Теперь следовало вернуть копию договора в Иудею и поставить под ней подписи Иуды и Симона. Ну что ж, пора было возвращаться, тем более что Эвполем шел на поправку. Одно только не давало ему покоя. Да все верно, мы теперь союзники с Римом, но надолго ли? Вспомни, легат ты хренов, какова была до сих пор судьба всех союзников Республики: их всех поглотил ненасытный Рим! Не тоже ли самое ждет и твою Иудею? На сердце было неспокойно, но он понимал, что выхода не оставалось, нужны были союзники.
Из Иудеи не было никаких вестей. Удалось ли разбить войска Никанора? Мир там сейчас или опять война? Как всегда, ответов не было. Надо было торопиться домой, тем более что Шуламит уже должна была родить.
Кочевник
Шуламит не плакала. Слезы даны нам, думал он, чтобы мы могли выплеснуть боль, не держать ее в себе, не сгорать изнутри, и горе тому, кто уже не силах плакать. А Шуламит не плакала. Она лишь медленно раскачивалась из стороны в сторону, как будто баюкая свое горе, и вместе с ней качалась неопрятная, нечесаная грива ее основательно отросших волос цвета темного мёда. Особенно пугало его то, что говорила она спокойно и размеренно, как бы выдавливая из себя тяжелые, будто налитые свинцом слова:
– Личико у нее было маленькое, сморщенное. И все равно, она была такая красавица. А еще она была похожа на тебя… – она то и дело вздрагивала всем телом, стараясь унять то, что разъедало ее жестокой, неумолкаемой болью.
Его новорожденная дочка прожила всего два дня. Младенец так и не смог взять материнскую грудь и тихо угас на третий день. А теперь также точно угасала его жена, разъедаемая изнутри черной тоской и чувством вины.