При маме они начинали ездить в конце апреля. Всё подчинялось распорядку: что взять с собой, что есть, что делать. Чуров любил дачу:
– и время отправления электрички 17:36 в пятницу с Балтийского вокзала, 19:03 в воскресенье обратно от их станции;
– и дачный домик, за обоями которого шуршали короеды; из щелей которого вылезал сухой мох, так что Чуров конопатил брёвна, заталкивая туда паклю специальным деревянным клинышком; с потолка которого сыпался уголёк, что ещё бабка клала на фанеру, отделявшую потолок от чердака;
– и огород, когда-то густой и плотный – все шесть соток были засажены, и не вилась мелкая мошка над морковью, заставляя ботву скурчавиться, и непомерно огромной вырастала свёкла;
– и любил Чуров, выкопавши картошку, раскладывать её сушиться в тёмном чулане, потом переворачивать, освобождать от высохшей земли и загружать в подпол;
– и любил даже те бесконечные часы, когда они с мамой, сидя на корточках, рылись в сухой, как порох, земле под синим небом и бодрым попискиванием радио;
– и топить баню, заготавливать веники, ходить по грибы и малину, и закатывать огурцы в малиновых августовских сумерках, и пропитывать спиртом кружочки бумаги, чтобы класть сверху на смородиновый джем (от плесени).
Чуров любил здесь всё, каждый предмет, от старого черпачка в древней бане до мелких трилистничков кашки у рассохшихся ворот. И вот теперь вся эта жизнь должна была умереть вместе с мамой, а мама умерла как раз в начале апреля.
Мама умерла в начале апреля, и теперь частым занятием Чурова было перебирание в памяти подробностей, деталей её последних трёх дней, как бы составление жития, «страстей», которые имели для Чурова, специализировавшегося в кардиологии, особенное значение ещё и потому, что умерла она после операции на сердце, на которую не могла не пойти – и которой не перенесла. Но если бы мать не пошла на операцию, она умерла бы так же непременно, однако умирала бы дольше и мучительнее.
Выходило, что операция в любом случае должна была помочь, так или иначе; хотя это «иначе» не входило, конечно, в мамины планы.
Чуров не то чтобы очень горевал, скорее задумывался. Если найти точное слово, то жизнь без мамы как будто обмелела. Как будто ушла вода и показалось дно. Столько лет подряд Чуров про себя прокручивал, что же будет с ним, когда умрёт мать. Смерть мамы лет с шести проникла в него и сделала навсегда будущим сиротой. Это была прививка грусти, которая и усиливала, обостряла его счастье рядом с мамой, и уменьшала будущее горе (как отчисления на амортизацию аппаратуры).
Поэтому когда мамы действительно не стало, Чуров уже больше не горевал. Он встретился со своей грустью, сошёлся с ней, расплатился. Хотя он иногда вдруг по привычке начинал мысленно рассказывать маме о событиях дня, останавливал себя –
Ну а если так, то уж дачу и подавно следовало продать. Но не сразу Чуров собрался это сделать. Вишни зацвели, вишни отцвели, вишни созрели и вишни съели, и только теперь Чуров шёл вслед за Шефом по заросшей одноколейке, а потом по тропинке через рощу.
Они подошли к даче задами.
Калитку перекосило, она отсырела. Весь в росе, Чуров схватил калитку за плечо, немного потряс. Другой рукой ухватил щеколду, подёргал. Ничего не получалось. Щеколда заржавела. Да и как открывать, когда травы столько. Пришлось обходить, продираясь через заросли. Чуров ломился. Шеф скакал, бока в росе. Наконец ближе к дороге и пожарному пруду началась стерня, это сосед обкосил по периметру свой забор. Ворота открылись легче, хотя тоже отсырели. Засов со скрипом пошёл вправо, и Чуров с Шефом осторожно двинулись по дорожке, на которой мама уложила рубероид, чтобы не зарастала.
– Уф-ф, теперь самое сложное – дверь открывать, – сказал Чуров Шефу. – Ну, держись.
Он перекинул рюкзачок вперёд и стал нашаривать ключ. Дверь была тугая. У Чурова никогда не получалось открыть с первого раза. А у мамы-то всегда получалось, конечно. Она брала ключ большим и указательным, нацеливала в скважину и толчком посылала внутрь, там легко поворачивала на четверть и, тоже легко, но уже с усилием, дёргала на себя. Раз, два, три – дверь с щелчком открывалась.