В Бронницах я сразу пошла в собор, заказала сорокоуст, поставила свечу к распятию и, глядя на ее едва колышущееся пламя, молилась и просила душу Димона простить меня за то, что я не дала побыть им с Ариной в деревне. И за все, за все просила меня простить. Ведь иногда я могла обидеть его своим ироничным словом, несовпадением взглядов, критикой его женских романов, особенно последнего, где он, как Пигмалион, лепит из Люси звезду или светскую львицу… Сейчас, когда я стояла и смотрела не отрываясь на тающую свечу и едва сдерживала рыдания, а слезы уже текли и текли из моих глаз, мне и его любовные романы представлялись не такими пошлыми, и сам Димон казался просто беззащитным перед жизнью, навязавшей ему свои продажные шаблоны и жестокие правила. Тот Димон, с которым мы когда-то катались не по загородным дорогам, а по краю разваливающейся страны, еще был подвержен чистым идеалам: он хотел выглядеть серьезным и думающим писателем, бессребреником-философом; новое время в новой стране навязало ему вместо идеалов и поиска истины «тренды» и «бренды» – и респектабельный немолодой мужчина с красивым стремительным профилем, одетый из бутиков, объездивший весь мир, имеющий в кармане банковские карты с увесистым содержимым и очередную молодую любовницу, изгнал из своей души навсегда того философа-романтика, который, ночуя один в тундре, вел одинокие беседы с самим Богом. И я – как вечное напоминание о прошлом – вызывала у Димона все большее отторжение: я была его памятью о том Димоне, которого он – кто знает, может быть, с болью и таимым от всех и даже от себя самого горьким сожалением? – изгнал раз и навсегда из своей души и о котором, как о съеденном в детстве любимом кролике, хотел забыть навсегда.
Но, может быть, изгнанный все еще бродит по свету, ночуя, как бедуин, в старом городе Петре, где когда-то будто жила и я, так отчетливо мной чувствуется под ногами песок, так ярко видны сидящие возле костра бедуины. Или он пасет овец в кавказском предгорье, сочиняя стихи, глядя на звезды, или быстро идет вдоль железной дороги по сибирской тайге, потому что ищет не денег, не славы, не любовных утех, он – в которой из своих жизней? – ищет истину, надеясь все-таки получить ответ на вечный вопрос: зачем человек?
Я стояла в соборе Михаила Архангела и плакала. Но пора было идти. Когда я выходила и оглянулась, сочувствующий взгляд немолодой свечницы коснулся меня. Возле собора чуть в стороне располагался небольшой некрополь, я подошла к одной из могил – и вдруг внутри оградки мелькнула женщина в одежде XIX века, мне показалось, что она положила к надгробию цветы. Положила цветы – и сразу же исчезла. Я видела ее явственно. Это была могила Пущина, милого друга Пушкина. Теплое чувство охватило меня, мне вспомнились пушкинские строки, посвященные любимому другу и пересланные ему на каторгу в Сибирь:
На обратном пути я думала о мелькнувшей женщине: конечно, это была Наталья Дмитриевна Фонвизина, последовавшая за своим мужем Фонвизиным в Сибирь, безутешная вдова, пережившая мужей-декабристов, не любившая, хоть и уважавшая первого и обожавшая Пущина. Она возникла не как галлюцинация, а как фантомный образ, такие тульпы умели создавать маги Тибета, но кто создал фантомный образ сейчас? Я сама? Вряд ли. И тут мне вспомнился сочувствующий взгляд старой церковной свечницы. Не она ли? Может быть, ее дед-священник видел, как в этом же соборе в Бронницах ставит свечу к распятию, горько плача об умершем Пущине, Наталья Дмитриевна? И рассказывал об этом внучке? И я – плачущая над свечой – пробудила в ней то давнее воспоминание, а оно вернуло скорбный женский образ, живший долгие годы в памяти ее деда и пробужденный уже в ее собственной памяти сильнейшим сочувствием? Добрая, добрая старая свечница.
Или… или все-таки то была душа Натальи Дмитриевны Фонвизиной? Кто ответит?
Пока дом на Оке реставрировался и достраивался, мы снимали дачу, похожую на маяк, в ближайшем поселке. Почему-то в нашей деревне никогда не было ни одной радуги, а здесь после каждой грозы возникали в небе разноцветные двойные мосты.