Видимо, это было дорого Леонардо как воспоминание о детстве. Когда он узнал, что его родственники стремятся опять оставить его ни с чем, то поехал во Флоренцию, чтобы бороться за эту малость. Но, увы, он не умел бороться. Умел бороться новый нотариус Джулиано – второй сын Пьеро да Винчи.
Леонардо оказался увлеченным центробежной силой юной, но мужающей флорентийской бюрократии. Дни, недели и месяцы он униженно ходил в поисках потерянного дела по канцеляриям, видя перед собой те самые конторки, которые похожи на нахохлившихся воронов. В сущности, Леонардо был первым европейским интеллигентом, который столкнулся с нарождающимся «кафкианским» миром бюрократии, исполненным анонимных опасностей. Несмотря на рекомендательные письма сиятельных миланских покровителей Леонардо, дело тянулось бесконечно. Леонардо томился, переживал унизительные часы общения с ловкими канцеляристами, и даже Макиавелли, хорошо изучивший молодую флорентийскую бюрократию, не мог ему помочь. Законные дети нотариуса Пьеро да Винчи оказались сильнее.
В Амбуазе, чувствуя, что его последний час недалек, Леонардо составил завещание, по которому большая часть наследства, в том числе все его деньги и скромное имущество, оставшееся в Италии, переходило к законным детям Пьеро да Винчи.
По-видимому, это тоже было частью
«…О, если бы у человека было не пять, а пятьдесят или пятьсот чувств!» – восклицает Эпикур в диалогах современника Леонардо философа Лоренцо Валлы.
А у Леонардо да Винчи и было их пятьдесят или пятьсот. В их числе и чувство великодушия.
Миф о ледяном сердце Леонардо обычно иллюстрируют одной страницей из его записных книжек. Когда в дни его молодости казнили Бернардо ди Бандино Барончелло, который убил в церкви Джулиано Медичи, Леонардо нарисовал повешенного человека и записал то, что видел. «Шапочка каштанового цвета. Фуфайка из черной саржи, черная куртка на подкладке. Турецкий кафтан, подбитый лисьим мехом. И воротник куртки обшит черным и красным бархатом с крапинами. Бернардо ди Бандино Барончелло. Чулки черные».
Он описывает его, как описывал бы естествоиспытатель расцветку экзотической бабочки, насаженной на иголку, в его коллекции. Интересно, что только после имени повешенного констатируется, что «чулки черные». Страсть к деталям, к абсолютной точности побеждала все: и сострадание, и отвращение, и даже – даже! – любопытство. «Чулки черные».
Но обычно умалчивают о том, что Леонардо нарисовал повешенного и отметил черты его облика не из любви к казням, а потому, что тогда существовал обычай увековечивать казнь – для устрашения нераскрытых заговорщиков – фресками на стенах города. По-видимому, молодой Лоренцо Медичи, первый покровитель Леонардо, и поручил ему написать эту фреску, как поручил написать фрески, изображающие ранее казненных заговорщиков, нежному, меланхоличному Боттичелли. И Боттичелли создал эти фрески. Его никто никогда не обвинил в жестокости. Леонардо, по-видимому, жестокой фрески не создал (как мы помним, фрески ему не удавались), но рисунок повешенного Барончелло остался как аргумент «холодного» сердца.
Можно ли судить о сердце человека в отрыве от духа эпохи?
Глава 4
Метод Стендаля, или История Бьянки Капеало
Ни один историк искусств не начинает исследование живописи итальянского Ренессанса столь оригинально и неожиданно, как Стендаль. Стендаль любил читать о старой живописи. Если ему верить, он «осилил» (с большим или меньшим удовольствием) сотни томов. Я лично этому верю. Стендаль любил живопись. Любил читать о ней и любил писать о ней. Искусство играло в его жизни особую роль, сопоставимую лишь с той ролью, которую играла в его жизни любовь. Стендаль любил повторять о себе, что всю жизнь был в ситуации неразделенной любви. И именно эта ситуация, когда он любил, а его – нет, формировала особый склад души. Возможно, искусство было любопытной формой компенсации: с ним он испытывал радость любви разделенной.
Он любил. И его любили.
Его любили женщины на портретах великих художников. И он писал об этих женщинах как о реально существующих. Этой взаимной любовью и можно объяснить то, что искусство открывало ему, пожалуй, всё, что может открыть оно человеческой душе.
Для Стендаля живопись была чудом. Можно даже утверждать, что она была для него «чудом в чуде», потому что основным чудом была и оставалась жизнь. Жизнью Стендаль и объяснял живопись. В юности для меня это было большим открытием и большой радостью – радостью, потому что устраняло ряд мучивших тогда сомнений.
Меня в ранние годы никогда не удовлетворяли достаточно компетентные и достаточно однообразные объяснения экскурсовода в Эрмитаже ли, в Третьяковской ли галерее, в Музее ли изобразительных искусств имени Пушкина. Мне не хватало в них чего-то самого капитального. Став старше, я понял, что в этих объяснениях не было жизни.